дозволено любому читателю. Быть может, в непереводимом, условном языке символики предков у этого искателя ответов – своя роль.
Глава 6. Что такое язык?
За неделю до Рождества 2013 года я сидел за столом в подступающих сумерках и отвечал на письмо. То есть я писал слова, и мне вдруг начало казаться, что они словно ускользают от меня, растворяются в воздухе, не успев попасть на бумагу. Это удивило меня, но не встревожило. Я решил, что просто слишком устал, и дал себе слово завершить работу, как только допишу послание. Сделав усилие, чтобы сосредоточиться, я попытался мысленно составить предложение, которое собирался написать. Я представлял себе суть того, о чем хотел сообщить, но фраза в голове никак не складывалась. Слова бунтовали, отказывались меня слушаться; в отличие от Шалтая-Болтая, у меня не было сил показать им, «кто из нас здесь хозяин». Понадобилось значительное умственное напряжение, прежде чем я сумел кое-как связать пару слов и стройно запечатлеть их на странице. Было чувство, что я ворочаю ложкой в алфавитном супе, но как только пытаюсь что-нибудь выловить, все распадается на несуразные фрагменты. Я вернулся домой и попытался объяснить своему partner, что со мной что-то не так, но обнаружил, что точно так же, как я не мог написать слова, я не могу их и выговорить: получалось лишь мучительное протяжное заикание. Он вызвал «скорую», и через час я оказался в отделении интенсивной терапии, куда попал с инсультом.
Желая убедиться, что я не утратил способность запоминать слова и лишь не могу произносить их вслух, я начал пересказывать про себя фрагменты из книг, которые знал наизусть. Все будто лилось: стихотворные тексты Иоанна Кресты и Эдгара Аллана По, отрывки из Данте и Виктора Гюго, целые куски из Артуро Капдевильи и Густава Шваба отчетливым эхом звучали в темноте больничной палаты. Способность читать меня не покидала, а через пару часов оказалось, что я снова могу писать тексты. Зато когда я попытался поговорить с сестрами, выяснилось, что я все еще заикаюсь. Четыре-пять недель речь оставалась неуверенной, потом это постепенно ушло.
Случившееся, конечно, напугало меня, но и заставило задуматься о связи между мыслью и языком. Полагаю, что если мысль оформляется в нашем сознании посредством слов, значит, в первую долю секунды, когда мысль вспыхивает, слова́, которые мгновенно скапливаются вокруг нее, еще не вполне прочитываются нашим внутренним взглядом: они формируют мысль только in potentia. Скопление слов будет напоминать скрытую под водой массу, которую детально не рассмотреть. Речь говорящего поднимает ее на поверхность (причем во всех языках у мысли есть особенности, которые, конечно, можно перевести, но результат будет далек от идеала); чтобы мысль стала понятной, сознание выбирает наиболее точные слова именно этого языка: словно металлическая стружка притягивается к магниту мысли.
Тромб в одной из артерий, питающих мой мозг, на несколько минут заблокировал доступ кислорода. В результате некоторые нейронные каналы оказались перекрыты и отмерли – видимо, они отвечали за передачу импульсов, преобразующих мысленные слова в звучащие. Я не мог перейти от мысли к ее выражению и потому, точно впотьмах, пытался нащупать нечто, растворявшееся от прикосновения и не дававшее моей мысли сложиться в предложение, форма которого (вместе с наполняющим ее образом) как будто размагнитилась и не могла больше притягивать слова, предназначенные, чтобы придать фразе определенность.
Передо мной встал вопрос: каковы они, мысли, еще не достигшие «вербальной зрелости»? Может, как раз об этом Данте писал: «И тут в мой разум грянул блеск с высот, / Неся свершенье всех его усилий» – о желанных мыслях, еще не выразившихся в словах. Способность мысленно наделять сущностью нечто, не воспринятое прежде в ощущении, Аристотель называл phantasia; видимо, в людях phantasia – это способность передавать сущность через язык. В обычной ситуации переход от зарождения мысли в индивидуальном лингвистическом поле к совокупности слов и к их выражению в речи или на письме происходит мгновенно. Мы не воспринимаем этапы этого процесса – разве что в полудреме или под галлюциногенным воздействием (я испытал это, когда в двадцать с небольшим экспериментировал с ЛСД). Но этим действием, как и всем, что идет от нашего сознания, управляет желание.
Разрываясь между желанием облечь свои мысли в определенные слова и неспособностью это сделать, я стал подбирать синонимы к тому, что пытался сказать. И снова прибегнем к сравнению: как будто, плывя по течению, я уперся в запруду, преградившую мне путь, и стал искать параллельный канал, по которому можно было бы двигаться дальше. В больнице, поняв, что произнести: «Мои мыслительные функции в порядке, а вот говорить тяжело» мне не удастся, я все же сумел сказать: «У меня есть слова». Особенно тяжело давалось отрицание. Я обнаружил, что из-за замедления ментальных процессов, собираясь ответить сестре: «мне не больно», я произношу про себя: «мне больно» и к этим словам добавляю «нет». Затем, в силу привычки к своему обычному темпу речи, я буду пытаться отвечать сразу, но из моих уст будут звучать только слова «конечно» или «да», не оставляя времени на то, чтобы я мог придать своей мысли отрицательную модальность. Похоже, в моем сознании стадия утверждения опережает отрицание. (На самом деле метод утверждения с целью последующего отрицания представляет собой «прообраз повествования». Дон Кихот изображается немощным стариком, чтобы затем вместо старика показать доблестного странствующего рыцаря, а после представить рыцаря немощным стариком.)
Еще позже я подумал, что так, наверное, и складывается литературный стиль: в избирательном поиске верного фарватера, который происходит не оттого, что нечто препятствует словесному выражению, а благодаря особому эстетическому чувству, подсказывающему, что надо выбирать не проторенный путь («мама мыла раму»), а обходной («мама вымыла раму: обе сияли»).
Пока я находился в больнице и позволял сканировать свой мозг в похожих на гробы аппаратах, я думал о том, что в нынешнее время для нашей любознательности открылись возможности, которые средневековые богословы отводили только Всевышнему: мы можем наблюдать за процессом наблюдения, рисовать схемы собственной мысли или, пользуясь возможностью, выступить одновременно в качестве зрителей и исполнителей наших же мыслительных построений – то есть можем в некотором смысле подержать собственный мозг в руках, подобно Бертрану де Борну, обреченному нести свою отсеченную голову в наказание за то, что он разобщил двух людей, которым предназначалось вовек быть друг другу опорой.[191]
Мир возникает… как образ из рассказанной сказки.
Вопросы без ответа служат диалектической цели; ребенок, например, спрашивает «почему?» вовсе не для того, чтобы получить исчерпывающее объяснение (в ответ он вполне может услышать раздраженное «потому!»): вопрос задается, чтобы вступить в диалог. Побуждения Данте, разумеется, более сложные. В сопровождении Вергилия поэт встречается с душами своих современников и современниц, таких же, как и он, грешных, и хочет узнать, что с ними произошло, – то ли из неуемного любопытства (за что Вергилий его корит), то ли из желания сравнить их истории с обстоятельствами собственной жизни (и это Вергилий молчаливо одобряет)[193]. Некоторые его собеседники хотят, чтобы их помнили в бренном мире, и говорят о себе, чтобы Данте мог повторить их рассказы; другим, как предателю Бокке дельи Абати, безразлично, какой будет память о нем. Общаются они с помощью языка, скудного и бесполезного средства, на ограниченность которого сетует Данте.
Любой язык наверно бы сплошал:
Объем рассудка нашего и речи,
Чтобы вместить так много, слишком мал[194].
А когда Данте наконец чувствует, что готов поведать читателям о своем пребывании в райских кущах, он обращается с молитвой к Аполлону. До сих пор ему хватало вдохновения, подаренного музами, теперь же понадобилась помощь божества – пусть даже этот опыт болезненный, ведь явление бессмертных всегда внушает страх. Данте сравнивает происходящее с наказанием Марсия: этот сатир, в совершенстве овладевший искусством игры на флейте, осмелился вызвать Аполлона на состязание, проиграл и был привязан к дереву победителем, который живьем снял с него кожу. Данте взывает к грозному божеству:
Войди мне в грудь и вей, чтоб песнь звенела,
Как в день, когда ты Марсия извлек
И выбросил из оболочки тела[195].
С помощью Аполлона (но чаще самостоятельно) мы пользуемся словами, когда хотим что-либо рассказать, описать, объяснить, когда оцениваем, просим, умоляем, утверждаем, на что-нибудь ссылаемся или что-то отрицаем; однако каждый раз мы вынуждены полагаться на интеллект собеседника и его великодушную готовность осмысливать звуки, которые мы издаем, и извлекать из них содержание, которое мы пытаемся донести. Абстрактный язык образов нам в этом плохой помощник – так уж мы устроены: что-то заставляет нас облекать в слова даже то, что эфемерно, заведомо непередаваемо, имманентно, подсознательно. Например, лес, в котором Данте очутился вначале, – сам по себе неявный символ, а чтобы нам было понятнее, поэт показывает его «сумрачным» (oscura), «диким» (selvaggia), «дремучим» (aspra), «грозящим» (forte), «горьким (amara)[196]. Однако до настоящей «чистоты» семантического восприятия нам далеко.
На последней ступени устрашающего спуска в колодец Ада, переходя через вал, отделяющий последний «росщеп Злых Щелей» от девятого круга, где наказываются совершившие предательство, Данте слышит громкие звуки «зычного рога», разрывающие кромешную тьму. Он смутно различает высокие силуэты, которые принимает за башни города, но Вергилий объясняет, что это фигуры исполинов, по пояс погруженных в расщелину