Фотография была сделана полвека назад где-то в Патагонии: в выходной день был устроен поход. Сегодня, глядя в зеркало, я вижу усталое одутловатое лицо, обрамленное поседевшими волосами и кокетливой белоснежной бородой. Глаза, вокруг которых легли штрихи морщин и контуры узких очков, – небольшие, зеленовато-коричневые с редкими оранжевыми крапинками. Однажды я пытался попасть в Англию с паспортом, в котором было указано, что цвет моих глаз – зеленый, и сотрудник миграционной службы, пристально глядя на меня, сказал, что запись следует изменить на «голубой», иначе в следующий раз меня не впустят. Я знаю, что иногда мои глаза кажутся серыми. Быть может, они время от времени меняют цвет, как у госпожи Бовари, но я не уверен, что эти перемены, как в ее случае, значимы. Тем не менее лицо в зеркале – это я, это должен быть я. Но это не мое лицо. Другим удается узнавать меня по моим чертам; мне – нет. Случайно заметив свое отражение в витрине магазина, я спрашиваю себя: что за пожилой толстяк идет рядом со мной? Боюсь, если бы я однажды и впрямь увидел себя на улице, то узнать бы не смог. Уверен, мне не удалось бы безошибочно опознать себя в полицейском участке, да и групповой портрет вызвал бы затруднения. Не знаю, в том ли дело, что мои черты слишком быстро и активно старятся или собственная персона не столь отчетливо запечатлена в памяти, как печатные слова, которые я помню наизусть. Мысль об этом не так уж огорчительна; она даже в некотором роде утешает. Оттого, что я – это я, от начала и до конца, и никакие обстоятельства или точки зрения не могут помешать моему узнаванию, я испытываю радостное чувство свободы: мне не нужно соблюдать никаких условий, чтобы быть собой.
Данте придерживается христианского представления о том, что после смерти только в Судный день нам предстоит вернуться в наши бренные тела – всем, за исключением самоубийц, ибо «не наше то, что сбросили мы сами». Наука считает, что человеческое тело время от времени совершает нечто вроде самоубийства. Все наши органы, все кости, все клетки до единой умирают и возрождаются каждые семь лет. Наши черты сегодня не имеют ничего общего с собственным прошлым, и все же мы со слепой уверенностью твердим, что остаемся прежними. Вопрос: что мы имеем в виду, как понимаем, что значит «быть собой»? На какие признаки ориентируемся? Выходит, что я – это не тело и не голос, не возможность прикоснуться ко мне, ни рот, ни нос, ни глаза – это нечто другое. Оно таится, как пугливый зверек, спрятавшийся в джунглях среди всевозможных вещественных ловушек. Никакие обличья и маски, которые я ношу, не раскрывают мне меня самого – разве что в неясных намеках и смутных предчувствиях: как шелест листвы, аромат, гром где-то вдали. Я точно знаю, что мое молчаливое «я» существует. И покуда жду. Вдруг оно обнаружит себя, только когда придет мой последний день: внезапно возникнет, как из-под земли, на миг повернется ко мне лицом, и дальше – тишина.[225]
Толстяк передо мною тенью крался
Однажды вниз по склону при луне;
Я вспять бегом – он вслед за мной погнался:
Кто он такой, узнать пора бы мне.
Чтобы в ходе странствия слова не «торопились» и приближались к финалу «с подобающей продолжительностью», Данте, как всякий любознательный путешественник, задает вопросы, касающиеся обычаев и веры, географии и истории мест, по которым он проходит. Особенно его интересует, кто встречается ему на пути, и поэтому он просит души называть себя, первым обращаясь к Вергилию: «Будь призрак ты, будь человек живой!»[226] Некоторые, как Вергилий, отвечают сразу; другие не хотят и поддаются, только если Данте обещает рассказать о них по возвращении в бренный мир; есть и такие, кого приходится заставлять; некоторых от лица Данте расспрашивает Вергилий. Случается Данте встречать и тех, кого он знал при жизни; но иногда метаморфозы в потустороннем мире меняют облик до неузнаваемости, и несчастной душе приходится пояснять, кому она принадлежала.
Впрочем, цель странствия, разумеется, не только в том, чтобы узнать, как устроен мир иной: ведь Данте отправляется туда, чтобы познать себя, и остальные персонажи для него – зеркало, отражающее его собственную ничтожность и показывающее возможность для спасения. Потусторонний мир не герметичен: странник так или иначе проникается его наказуемыми и искупаемыми грехами, как и высшим блаженством, испытывая то счастье, то боль. Данте в собственном сердце видит грехи гнева и гордыни; но один лишь проблеск божественного света, который проливается на избранного в райских высях, способен ослепить его и преобразить. Трехчастная мистерия, в которой Данте сопровождают Вергилий и Беатриче, развертывается в непрерывное действо, исполняемое непосредственно для него, и все его проступки, страхи, сомнения, искушения, заблуждения, падения и даже просветления открываются его же зрению и слуху. Вся «Божественная комедия» исполнена для единственного зрителя, но он же и главный ее участник. Именно это, только в другом контексте, последователь Юнга Крэйг Стивенсон определяет как пространство, вобравшее «многоликий и многозначный живой архетип театра с его мнемоническими и переходными конфигурациями, охватывающими эпистемологические противоположности – действие и созерцание, познание „я“ внутри нас и познание мира вовне»[227].
О душах, их настоящем и прошлом, Данте узнает не только из их рассказов. Приближаясь к вершине горы Чистилища вслед за Вергилием и поэтом Стацием, Данте оказывается в шестом круге чревоугодников, где непреходящий голод служит искуплением избыточной любви к дарам земным. Покуда поэты древности обсуждают свое ремесло, Данте, который, избавившись от греха гордыни, откликается на приглашение Гомера вступить в «высокий замок», смиренно следует за своими наставниками, черпая из их диалога знание:
Они пошли вперед; я, одинокий,
Вослед; и слушал разговор певцов,
Дававший мне поэзии уроки.
Трех поэтов приветствует собрание бледных молчаливых духов, чья кожа натянута на кости, а глаза темны и полы, как оправы без камней. Быть может, разговор Вергилия и Стация о поэзии навел Данте на мысль о том, что вещи по сути – это метафоры в себе, и пытаясь передать знание о реальности средствами языка, мы порой воспринимаем предметы и явления как слова, которые их обозначают, а их свойства – как воплощение начертания. «Кто ищет „omo“ на лице людском, – говорит поэт, – Здесь букву „М“ прочел бы без усилий». Пьетро Алигьери, сын Данте, в своих комментариях к «Божественной комедии» отмечает, что этот образ был тогда широко распространен: в готическом письме буквы «о» в слове «omo» напоминают человеческие глаза, а «m» очерчивает их, как линии бровей и носа[228]. Это согласуется с традицией, о которой говорится в Книге Бытия: имена всех существ «вписаны» в их внешность, и это помогает Адаму различать их, когда Господь, творя наш мир, велит дать им имена (Быт 2: 19–20).
Буквы в слове «omo», повторяющие черты человеческого лица. Копия с испанского манускрипта X века (Британская библиотека)
В диалоге Платона «Кратил» Сократ также высказывает мысль, что имена создаются людьми: по его мнению, предположение, будто первые слова были даны нам свыше, ничего не объясняет, а лишь оправдывает то, что объяснения нет. Дискуссия об именах в платоновском диалоге предложена двумя друзьями, о которых нам практически ничего не известно – кроме того, что они, как и Сократ, могли быть учителями Платона. Кратил считает, что существует «правильность имен, присущая каждой вещи от природы». Гермоген, другой участник диалога, не соглашается: он принимает сторону софистов и полагает, что язык сотворен людьми. «Какое имя кто чему-либо установит, такое и будет правильным. Правда, если он потом установит другое, а тем, прежним, именем больше не станет это называть, то новое имя будет ничуть не менее правильным, нежели старое, – говорит он. – Ни одно имя никому не врождено от природы, оно зависит от закона и обычая тех, кто привык что-либо так называть». Сократ возражает (или, во всяком случае, делает предположение), что «хорошо установленные имена подобны тем вещам, которым они присвоены, и что имена – это изображения вещей», но добавляет, что «лучше и достовернее» изучать сами вещи, а не их образы. Как и во многих диалогах, поднятый в «Кратиле» вопрос остается неразрешенным[229].
Имя – внешний признак. Даже если мы сами себе его выбрали, «я», заявленное именем, – это наша наружность, мы «надеваем» его, чтобы другим было удобнее. Хотя порой в именах скрыта личностная сущность. «Был кесарь я, теперь – Юстиниан», – объявляет император, упорядочивший римскую систему права в шестом веке: в дантовском Раю он предлагает слушающему его поэту экскурс в римскую историю. Позднее, в другой сцене, во время пребывания в небе Солнца, францисканец Бонавентура восхваляет основателя доминиканского ордена и отмечает, что имя Доминик (то есть «принадлежащий Богу») было дано ему родителями, когда им «мысль сошла его наречь / Тому подвластным, чьим он был всецело». Имена же родителей Доминика, Феличе («Счастливый») и Джованна (в трактовке святого Иеронима – «Милость Божия») Бонавентура рассматривает сообразно тезису, прозвучавшему в «Кратиле»:
Впрочем, вопрос «что есть я?» не сводится только к имени, и вовсе не через открытие своего имени Данте получает ответ по завершении странствия. Проблема конечного представления об индивидуальности заслуживает более глубокого рассмотрения.