Ровно на середине «Божественной комедии», в тридцатой песни «Чистилища», когда колесница, которую тянет Грифон, появляется в райском саду, происходят сразу три существенно важных события: исчезает Вергилий, появляется Беатриче, а Данте первый и единственный раз в поэме назван по имени. Между исчезновением поэта-проводника и суровой отповедью, которую уготовит ему Беатриче, Данте «при имени своем, / Здесь поневоле вписанном в страницы», оглядывается. Беатриче велит ему обратить к ней взор:
«Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче.
Как соизволил ты взойти сюда,
Где обитают счастье и величье?»[231]
В отличие от Нарцисса, любовавшегося своим отражением, Данте, едва заглянув в воды Леты, не может вынести собственного вида и обескураженно отводит взгляд.
Глаза к ручью склонил я, но когда
Себя увидел, то, не молвив слова,
К траве отвел их, не стерпев стыда[232].
Спустившись в глубины Ада и поднявшись по уступам Чистилища, Данте смог лицезреть себя – но не в звучании своего имени, а в отражении облика. До сих пор, следуя за Вергилием, поэт лишь наблюдал чужие проступки, которые иногда признавал за собой; теперь, впервые, он понимает, что у него на глазах происходит драматическое явление, в котором ему отведена также главная роль. Данте осознает, что должен оплакивать не происходящее вокруг него, а собственное сокровенное существо, не исчезновение дорогого ему Вергилия, не любовь благословенной Беатриче, а свои грехи: увидев наконец себя нынешнего, он может раскаяться в том, каким был прежде. После этого, испив из Леты, он обо всем забывает. В Раю нет памяти о грехе.
Вопрос «что есть я?» не находит полного ответа в имени, как и содержание поэмы не передано сполна в ее названии. Малодушный солдат Пароль в пьесе «Все хорошо, что хорошо кончается» (All’s Well That Ends Well) носит «говорящее» имя, указывающее на то, что слова ему служат для лжи и хвастовства (зрители во времена Шекспира, худо-бедно владея французским языком, несомненно, воспринимали это как неслучайный каламбур[233]). Два дворянина подслушивают Пароля, когда тот разговаривает с самим собой, размышляя, как ему избежать унижения, и впервые в пьесе все, что он говорит о себе, – правда. «Как это он может – знать, каков он есть, и оставаться таким, каков он есть?» – восклицает один из дворян, изумленный тем, что этот глупец способен на здравое рассуждение. А тот действительно рассуждает: Шекспир стремится разглядеть под созданной им маской, что делает Пароля «таким, каков он есть». И вскоре этот опозоренный персонаж выходит из роли miles gloriosus[234] и окончательно становится собой: «Так, не капитан я. / Но буду есть, пить, спать я так же сладко, / Как капитан! Я буду просто – жить / Тем, что я есть!»[235] «Что я есть»: посетившее Пароля внезапное откровение передает скрытый смысл избитого «гамлетовского вопроса» и невольно перекликается с исполненным величия ответом Всевышнего Моисею: «Я есмь Сущий» (Исх 3, 14).
Отчасти мы есть то, что считаем в себе утраченным. «Узреть хочу свое лицо / до сотворения мира», – говорит женщина в одном из стихотворений Йейтса. Порой наше «я» подобно этому лицу, тенью всплывающему в памяти, полузабытому или забытому вовсе, словно на ранней стадии болезни Альцгеймера, когда мы начинаем терять уверенность в том, что мы – это мы, кем бы мы ни были. Аристофан в диалоге Платона «Пир» рассуждает о том, что люди изначально были трех полов: мужчины произошли от солнца, женщины – от земли, а гермафродиты – от луны, совмещающей оба начала. Обладая наибольшей силой, гермафродиты (как и строители Вавилонской башни) из гордыни вознамерились взобраться в небесные выси и поразить богов. Решив им помешать, Зевс разделил каждого пополам – так, чтобы мужская половина стремилась воссоединиться с женской, а женская – с мужской. В результате возникли три вида пар: мужчина-солнце, желавший быть с мужчиной-солнцем, женщина-земля, стремившаяся к женщине-земле, и потомки луны, гермафродиты, отныне разделенные надвое и ставшие гетеросексуальными созданиями, которые ищут свои утраченные половины. «Итак, каждый из нас – половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные части, – заключает Аристофан, – и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину». Для платоновского Аристофана любовь есть импульс, порожденный «жаждой целостности», желанием узнать, кто мы есть, воссоздав себя прежних[236].
Первые ростки нашего «я» проявляются рано. Жак Лакан описывает так называемую «стадию зеркала», характерную для ребенка в возрасте от шести месяцев до полутора лет, когда он, еще не умея говорить и контролировать свою двигательную активность, знакомится с собственным отражением. И встречает его с ликованием, ведь перед ним – функциональное единство, которого сам он пока еще не достиг. Ребенок отождествляет себя с тем существом, которым он должен стать, но в то же время образ этот иллюзорен, ведь отражение – это не он сам. Ребенок осмысливает, кто перед ним, узнавая и в то же время не узнавая себя, через физическое восприятие «я», но также и через воображение. В зеркале, как и в воображении, возникает персонаж, заимствовавший наше первое лицо единственного числа. Именно этот парадокс интуитивно увидел Рембо, написавший: «Ибо Я – это другой» («Car Je est un autre»). Алонсо Кихано – старый немощный дворянин, любитель рыцарских романов и одновременно рыцарь без страха и упрека по имени Дон Кихот; в конце книги, позволив убедить себя, что его литературное воплощение – плод больного воображения, он умирает. В этом смысле все мы Doppelgängers[237]: если, встретив двойника, мы невольно отшатываемся, значит, дело к финалу[238].
Чтобы полностью осознать, кто мы есть, во всех проявлениях, не исключая так называемое подсознание (которое Карл Густав Юнг определял как «реальность in potentia»), мы всю жизнь задаемся вопросами и ищем ключи. Бессознательное, по словам Юнга, дает нам эти ключи «в форме образов, почерпнутых из минувшего, или в форме предсказаний, заглядывающих в будущее», то есть в сновидениях, которые всегда, во всех культурах воспринимались как антиципации. Образы бессознательного, становясь осознанными, раскрывают нечто новое в нас самих и обогащают наше самоощущение, подобно прочитанным страницам книги. В III веке Аврелий Августин сравнил этот процесс с чтением псалма. «Я собираюсь пропеть знакомую песню, – пишет он в «Исповеди», – пока я не начал, ожидание мое устремлено на нее в целом; когда я начну, то, по мере того как это ожидание обрывается и уходит в прошлое, туда устремляется и память моя. Сила, вложенная в мое действие, рассеяна между памятью о том, что я сказал, и ожиданием того, что я скажу. Внимание же мое сосредоточено на настоящем, через которое переправляется будущее, чтобы стать прошлым. Чем дальше и дальше движется действие, тем короче становится ожидание и длительнее воспоминание, пока наконец ожидание не исчезнет вовсе: действие закончено; оно теперь все в памяти». Впрочем, в отличие от псалма, подсознание неисчерпаемо. Этот поиск, длящийся всю жизнь, воплощение интуитивных догадок и открытий, связанных с нашей собственной персоной, Юнг называет «индивидуацией»[239].
В 1939 году в работе, опубликованной сначала на английском языке под названием «Что такое индивидуация», а затем переписанной на немецкий и значительно переработанной, Юнг определил это явление как «процесс, порождающий психологического „индивида“ („in-dividual“), то есть обособленное, нечленимое единство, некую целостность», законченную и монолитную – даже в том, что самому человеку кажется непонятным и чуждым. Впервые Юнг сформулировал определение индивидуации, когда ему было сорок четыре года. Спустя почти два десятилетия, за пять лет до смерти, он составил своеобразную интеллектуальную автобиографию, в которую частично вошли беседы с одним его знакомым, а также самостоятельно написанные главы. В конце книги Юнг вновь обращается к идее индивидуации, но на сей раз его интересует не познаваемое и болезненно знакомое «я», а другие, неизведанные территории, белые пятна на карте его собственного мира. «Чем больше во мне неуверенности, – пишет он, – тем острее я ощущаю родство со всем, что есть вокруг. Теперь мне кажется, что отчуждение, которое так долго разделяло меня с миром, обратилось в меня самого, в мой внутренний мир, и я вдруг открыл, что никогда не знал самого себя»[240].
«Смысл моего существования, – пишет также Юнг, – это тот вопрос, который задает мне жизнь. Или наоборот, я сам и есть этот вопрос, обращенный к миру, не ответив на него, я останусь с чужими ответами, и это уже буду не я»[241]. Попытка узнать, что есть «я» как цельная и сингулярная сущность, поиск ответов на вопросы, которые ставит жизнь, отчасти обусловлены нашей увлеченностью чужими сюжетами. Литература не дает «ответа» в глобальном смысле, это скорее сокровищница, в которой много новых и более интересных вопросов. Как истории, которые души рассказывают Данте при встрече, так и произведения литературы становятся зеркалом, в котором с большей или меньшей ясностью мы опознаем собственные скрытые черты. Библиотеки нашего сознания напоминают подробные карты, запечатлевшие то, что в действительности (или в нашем представлении) составляет наше «я», и то, что к нему не относится (опять же – быть может, только с нашей точки зрения). Чтобы, как Фрейд, восхищаться начальными сценами «Фауста» Гете или, как Юнг, говорить о неубедительности финала драмы, чтобы предпочесть Конрада Джейн Остин, как Борхес, или поставить Исмаила Кадаре выше Харуки Мураками, как Дорис Лессинг, не обязательно придерживаться какой-либо литературной доктрины – это скорее вопрос личного приятия, сопереживания, узнавания. Что бы мы ни читали, безусловность в этом исключена – литература отвергает любые догмы. Мы же, напротив, меняем свои пристрастия: сегодня нам нравится одна глава в книге, а завтра – другие; меняются и вдохновляющие нас персонажи. Преданная читательская любовь встречается реже, чем кажется, как бы ни грела мысль, что наши наиболее осмысленные литературные предпочтения с течением лет меняются мало. Ведь мы же меняемся, а с нами – и наши вкусы, и если сегодня мы узнаём себя в Корделии, то завтра и в Гонерилье увидим свою сестру, а в будущем окажется, что сам Лир, этот глупый сентиментальный старик, нам – родная душа. В этом переселении душ – обыкновенное чудо литературы.