[277]. Нас в очередной раз предупредили.
Данте мог считать Аристотеля величайшим мыслителем и недаром называет его «учителем тех, кто знает», но при этом нечто неуловимое в строках «Божественной комедии» невольно вынуждает заподозрить, что во взгляде на наши отношения с другой божественной книгой этот «учитель тех, кто знает» заблуждался[278].
Глава 9. Где нам быть?
В свой пятидесятый день рождения я бросил заниматься подсчетом мест, где мне довелось жить. Где-то – всего несколько недель, а где-то – лет десять или даже больше: карта мира утратила для меня свой обычный вид, как на глобусах вроде того, который стоял у моего изголовья в детстве; к тому моменту у меня сложилась личная картография, и самые большие пространства суши занимали в ней места, где я провел больше всего времени, а короткие остановки становились островами. Подобно модели личности, создаваемой психологами, в которой «удельный вес» наших качеств соответствует той значимости, которую придает им наше сознание, моя модель мира – это карта, отображающая мой опыт.
Сложно ответить на вопрос, где мой дом. Мои дом и библиотека – как панцирь рака-отшельника, вот только по какому морскому дну я медленно передвигаюсь? «В воображеньи корни я пустил», – писал Дерек Уолкотт. Сегодня для меня это так же верно, как было и в детстве. Помню, ребенком, сидя дома, я пытался представить сад за порогом, затем улицу, соседние кварталы, город – так, круг за кругом, мой горизонт расширялся, и начинало казаться, будто вокруг только усыпанная точками космическая тьма, как на иллюстрациях в моих естественно-научных книгах. Видимо, похожий импульс заставил Стивена Дедала написать на первой странице учебника по географии свое имя и указать следом: «Приготовительный класс. Клонгоуз Вуд Колледж. Сэллинз. Графство Килдер. Ирландия. Европа. Земля. Вселенная». Мы стремимся во всей полноте представлять то, что предположительно нас окружает.
Место, в котором я живу, определяет меня – по крайней мере, отчасти и хотя бы тогда, когда я там нахожусь. Когда неподалеку есть рынок или лес, когда мне знакомы некоторые события и обычаи, когда люди вокруг меня говорят на каком-либо одном языке и практически не говорят на другом, все это влияет на множество совершаемых мною действий и меняет восприятие. Гете заметил: «Безнаказанно никто не блуждает под пальмами, и образ мыслей, наверное, тоже изменяется в стране, где слоны и тигры – у себя дома». Местные фауна и флора формируют мои черты. Вопросы «где я?» и «кто я?» тесно переплетаются, и один следует из другого. Уезжая на новое место, яспрашиваю себя, что во мне изменилось, что поменялось на вкус, на ощупь, в интонации, из каких едва уловимых нюансов складывается мысль.
Память, разумеется, тоже изменчива. В романе Лоренса Даррела «Констанс, или Одинокие пути» некая миссис Маклеод в своих мемуарах, озаглавленных «Англичанка на Ниле», замечает: «В Египте все ведут себя импульсивно, поскольку здесь нет дождей, заставляющих думать». А суданец, попавший в Англию, загадочный Мустафа Саид, признается рассказчику в романе «Сезон паломничества на Север», что в сыром Лондоне в его «душе не было ни капли веселости». Места пребывания определяют нас так же, как мы определяем их. Картография – это совместное творчество.
Места, которым мы даем названия, не существуют сами по себе: мы сами их мысленно создаем. Вселенная не знает своих мер, ей неведомы собственные размеры, скорость и длительность, а мир, как в средневековом определении божественного, является кру́гом, центр которого всюду, а окружность – нигде. Мы же при этом носим центр в себе и, обращаясь из своего потаенного угла к мирозданию, говорим: «Ты движешься вокруг меня». Полоса земли, район, провинция, отечество, континент, полушарие – все это необходимо было придумать так же, как были придуманы единорог и василиск. Как говорит Балабон в «Охоте на Снарка»:
«Для чего, в самом деле, полюса, параллели,
Зоны, тропики и зодиаки?»
И команда в ответ: «В жизни этого нет,
Это – чисто условные знаки».
Балабон, верный себе, раздобыл для своей команды самую удобную и верную карту, которой оказался идеально чистый лист – точная формула невидимого для нас пространства вселенной. На этом нетронутом листе мы рисуем квадраты и круги, наносим пути от одного места к другому, чтобы самим поверить в иллюзию, будто мы оказались в некоем месте и сами кем-то являемся. Нортроп Фрай рассказывает о своем друге, враче, который во время путешествия по арктической тундре с проводником-инуитом попал в буран. В ледяной темноте, утратив знакомые ориентиры, врач прокричал: «Мы потерялись!» Инуит задумчиво посмотрел на него и ответил: «Мы не потерялись. Мы здесь».
Все мы в глубине души картографы, мы очерчиваем и размечаем наше «здесь» и думаем, что движемся к неизведанным землям – возможно, просто чтобы почувствовать иную почву под ногами и по-новому ощутить самих себя. Потому мы полагаем, что где-то, совершенно одни, обозреваем весь мир, а в другом месте, среди себе подобных, оглядываемся на свое «я», затерянное где-то в прошлом. Мы считаем, что отправляемся из дома в чужие края, идем от частного опыта к общему и чужому, от себя в прошлом к себе где-то в будущем, постоянно в положении изгнанников. Мы забываем, что где бы мы ни оказались, мы всегда «здесь».[279]
Не спрашивай, каков верный путь, у того, кому он известен: иначе не сможешь заблудиться.
Утром в Страстную пятницу 1300 года, когда христианский мир встречал свой первый юбилей, не разделявший аристотелевских представлений о природе-служанке, Данте покинул сумрачный лес. И, попытавшись описать его своему читателю, испытал прежний страх: то был «дикий лес, дремучий и грозящий», и был он так горек, «что смерть едва ль не слаще». Поэт не мог вспомнить, как вошел туда, ибо его «опутал ложью» сон, но, выбравшись из тьмы, он увидел возвышающуюся впереди, на другом конце долины, гору, а над ней – лучи восходящего солнца. Точное местоположение леса в тексте не указано: он всюду и нигде одновременно – в него мы попадаем, когда наш разум помутнен, а выходим, пробуждаясь в свете солнечных лучей; это мрачное место блаженный Августин называл «горьким лесом мира». Из сказок мы узнаём, что во тьме творятся темные дела, но может статься, что после изгнания из леса, заменявшего нам райский сад, путь через другой, грозный, лес – это почти наверняка обетованная дорога к свету. Данте, лишь пройдя через лес, где находился «ночью безысходной», может пуститься в странствие, которое приведет его к пониманию собственного человеческого начала[280].
Вся «Божественная комедия» может быть прочитана как описание исхода из леса – и в то же время паломничества ради приближения к человеческой природе. (Данте подчеркивает важность правильного прочтения стихов библейского псалма «Когда вышел Израиль из Египта»[281].) Причем не только для того, чтобы увидеть неповторимость самого паломника: не менее, а то и более важно увидеть в нем потомка рода человеческого, чей порок и искупление – в чужих делах и сущности. Ни разу во время странствия после эпизода в лесу Данте не остается один[282]. Встречаются ли ему Вергилий или Беатриче, говорит ли он с душами проклятых и спасенных, обращаются ли к нему демоны или ангелы – поэт все время ведет с кем-то диалог; разговор для него – средство движения вперед. У Данте странствие совмещено с рассказом о нем.
Как мы уже отмечали, чтобы разговор мог состояться, мертвым был оставлен дар речи – общаться с живыми. Не случайно при встрече они являются Данте в своем физическом облике, покинутом на земле: ведь их собеседник должен знать, что говорит с людьми, а не просто с бестелесными призраками. Во мраке леса он блуждает один, но после ни разу не остается в одиночестве.
Всем нам приходится пройти через нехоженый лес Данте, чтобы, покидая его, отчетливее представлять собственное человеческое начало. Он разрастается во всей своей зловещей мрачности долгой вереницей меняющихся лесов: одни – более старые, как лес демона, через который пришлось пройти Гильгамешу во времена, когда только зарождалась литература, или лес, встретившийся сначала Одиссею, а затем Энею во время их скитаний; другие поднялись сравнительно недавно, как оживший лес, зловеще надвигающийся на Макбета, или лесная чаща, в которой Красная Шапочка, Мальчик-с-пальчик, Гензель и Гретель, направляясь по своим нехитрым делам, сбиваются с пути, а еще – кровавый лес злополучных героинь маркиза де Сада и даже лес воспитывающий, которому Редьярд Киплинг и Эдгар Райс Берроуз вверяют младшее поколение. Существуют леса, за которыми начинаются другие миры, леса сумрачных душ, эротических мук, леса зловещие, леса ковыляющей старости и мятущейся юности. О них-то и писал отец Генри Джеймса своим сыновьям-подросткам: «Любой, чей ум достиг хотя бы отрочества, начинает догадываться, что жизнь – не фарс; и даже не изысканная комедия; напротив, ее цветы и плоды произрастают из бездонных трагических глубин, в исконную пустоту которых уходят наши корни. Каждому, кто способен к жизни духовной, открывается это наследие – непроходимый лес, где воют волки и кричит бесстыжая ночная птица»[283].
Такие непроходимые леса всегда коварны: они создают иллюзию, что именно здесь, в их сумраке, все главное и происходит, однако мы знаем, что лес – это не только деревья и рассеянный свет, но также то, что вокруг, территория, которая их окружает и наделяет определенным контекстом. Лес манит нас, но есть нечто, не позволяющее забыть, что снаружи ждет совсем другой мир. Внутри может быть темнота (и даже многократно всеми упомянутая мильтоновская «видимая тьма»), и все же в сплетении очертаний и теней едва заметно просматривается сумеречное небо. И каждый из нас должен быть в одиночестве здес