И вождь ко мне: «О ты, который там,
Среди камней, укрылся боязливо,
Сойди без страха по моим следам»[384].
В других эпизодах, как в сцене переправы по мутным водам Стикса, где виновные в грехе гнева и уныния тонут в зловонной жиже, Данте не без удовольствия наблюдал за муками грешников. Но, глядя на терзающихся дельцов, он испытывает любопытство совсем иного рода. Ему по-прежнему хочется видеть происходящее, но так, чтобы его самого при этом не было видно: за этим «вуайеристским» удовольствием есть нечто неоднозначное и «архетипическое».
Джулиус Роберт Оппенгеймер, известный как «отец атомной бомбы», впоследствии говорил друзьям, что его во многом вдохновил схожий пример извращенного любопытства в романе Пруста «В сторону Сванна». Он наизусть знал отрывок, в котором мадемуазель Вентейль побуждает свою лесбийскую возлюбленную плюнуть на фотографию ее усопшего отца: «Она бы, может, не думала, что зло – такое редкостное, небывалое, нездешнее состояние, куда так тянет сбежать, – пишет Пруст о мадемуазель Вентейль, – если бы она заметила, что и в ней самой, и в других людях живет безразличие к страданиям, которые мы сами причиняем, – ведь как его ни называй, а именно оно является самым страшным и обычным проявлением жестокости»[385]. Данте проявляет к страданиям дельцов то же безразличие, нехарактерное для предыдущих сцен.
Об Оппенгеймере говорили как о современном романтическом герое, который, подобно байроновскому (но не дантовскому) Манфреду, не способен раскаяться в своих прегрешениях и разрывается между жгучим желанием познать запретную неизвестность и ответным чувством вины. Будучи выходцем из состоятельной еврейской семьи, отказавшейся от своего вероисповедания, он вырос в Нью-Йорке, в большой квартире, где его отец, занимавшийся благотворительностью, собрал блистательную коллекцию произведений искусства. Так что мальчик воспитывался среди работ Ренуара и Ван Гога, а родители на собственном примере учили его, что нужно помогать тем, кому не так повезло: ими были основаны такие организации, как Национальный комитет детского труда и Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения. Оппенгеймер был не по годам развитым, необщительным ребенком, любил задавать вопросы и страстно увлекался наукой, особенно химией. В то же время математика была его слабым местом, и позднее, когда он уже прославился как блестящий физик-теоретик, его математические навыки коллеги считали не слишком впечатляющими по профессиональным критериям. Как и Манфред, он больше интересовался материями, формирующими этот мир, чем абстрактными правилами, которые ими управляют[386].
Оставаясь замкнутым молодым человеком, Оппенгеймер порой вел себя непредсказуемо. Он мог предаваться меланхолии, отказывался разговаривать и даже не замечал присутствия других людей; а иногда впадал в странную эйфорию и зачитывал наизусть длинные отрывки из французской литературы или священных индуистских текстов; пару раз друзьям казалось, что он на грани помешательства. Будучи студентом Кембриджского университета, он однажды оставил на столе у преподавателя отравленное яблоко; дело замяли после того, как его отец пообещал показать сына психиатру. Спустя много лет, когда Оппенгеймер возглавил атомную лабораторию в Лос-Аламосе, коллеги жаловались, что он создает нервозную обстановку. С одной стороны, часто казалось, что он, молчаливо отстранившись от всех, пребывает в каких-то известных лишь ему абстрактных сферах; с другой стороны, он как должное принимал надзор со стороны военных, хотя придерживался либеральных взглядов, отчего разведывательные службы даже подозревали его в шпионаже в пользу коммунистов и не особо с ним церемонились. Когда после войны Оппенгеймер призвал Соединенные Штаты и Советский Союз делиться знаниями в области технологий во избежание ядерного противостояния, его противники нашли в его примиренческой позиции достаточный повод, чтобы назвать его предателем.
Проблема производства атомной бомбы, значительно усовершенствованной наследницы первой примитивной бомбарды времен Данте, была не только научно-теоретической, но и инженерной. Из-за опасений, что немцы разработают такую бомбу раньше американских ученых, центр в Лос-Аламосе строили самыми быстрыми темпами, в то время как принципиальные вопросы из области физики еще только решались: определить формы «действия на расстоянии» нужно было раньше, чем появилось исчерпывающее описание такого действия. Бригадный генерал Лесли Гровс, остановивший свой выбор на Оппенгеймере в качестве директора лаборатории в Лос-Аламосе, был особенно впечатлен тем, что этот ученый гораздо лучше своих коллег понимал практические аспекты проблемы перехода от абстрактной теории к конкретной конструкции.
Все изменилось 7 мая 1945 года, когда Германия капитулировала, а значит, не стало и угрозы ядерного нападения. В июле среди коллег Оппенгеймера распространилась петиция, призывающая правительство не использовать бомбу, «пока условия капитуляции, выдвинутые Японии, не будут полностью опубликованы, а сама Япония, зная эти условия, не откажется признать поражение». Оппенгеймер свою подпись рядом с семьюдесятью другими под петицией от 17 июля не поставил[387].
Накануне, 16 июля, было проведено испытание бомбы; Оппенгеймер дал операции кодовое название «Тринити», то есть «Троица». Стоя за защитным барьером и наблюдая за последствиями контролируемого взрыва, он, должно быть, со стороны напоминал Данте, следящего из-за скалы за тем, как орудуют бесы. Два десятилетия спустя Оппенгеймер вспоминал, что, когда сразу вслед за взрывом атомной бомбы выросло знаменитое облако-гриб, ему на ум пришли строки «Бхагавадгиты», в которых божество Вишну, пытаясь убедить смертного принца, чтобы тот исполнил свой долг, говорит ему: «Отныне я – смерть, разрушитель миров»[388].
После успешных испытаний в качестве целей для поражения были предложены четыре японских города: Хиросима, Кокура, Ниигата и Нагасаки. Лишь за несколько дней до бомбардировки было принято окончательное решение; выбор пал на единственный город, в котором не было лагеря для пленных, воевавших на стороне союзных войск: им оказалась Хиросима. 6 августа 1945 года в 8 часов 14 минут утра по местному времени самолет «Энола Гэй», носивший имя матери пилота Пола Тиббетса, сбросил бомбу. За ослепительной вспышкой последовали две ударные волны, вспоминал Тиббетс. После второй «мы оглянулись, чтобы посмотреть на Хиросиму. Город был скрыт жутким облаком, <…> оно клубилось, принимая форму гриба, устрашающего и невероятно высокого»[389].
Двойственность, поразившая Оппенгеймера в отрывке из Пруста, проявилась в его собственной жизни. С одной стороны, он чтил принципы научного поиска, повинуясь любопытству ума, ставившему перед ним вопросы, касавшиеся тонкой механики Вселенной; с другой – он лицом к лицу сталкивался с последствиями этого любопытства как в частной жизни, в которой его эгоцентричное честолюбие граничило с манфредовским эгоизмом, так и в публичной – ведь как ученый он ответственен за появление наиболее мощного из мыслимых орудий убийства. Говоря об этих последствиях, Оппенгеймер никогда не прибегал к понятиям степени или предела и не рассуждал собственно о стремлении к открытиям – только о средствах и механизмах поиска.
После бомбардировки один иезуитский священник, отец Симес, оказавшийся тогда в непосредственной близости от Хиросимы, писал в отчете настоятелям: «Ключевой вопрос в том, можно ли оправдать тотальную войну в ее нынешнем виде, даже если она служит правым целям. Разве материальное и духовное зло, к которым она приводит, не успело многократно превзойти благо? Когда наши моралисты дадут нам ясный ответ на этот вопрос?» За Данте ответ дает орел в небе справедливых: божий суд и земной суд не одно и то же[390].
Один из биографов Оппенгеймера, цитируя абзац из Пруста, сравнил его с заявлением, которое ученый сделал незадолго до смерти – на конференции, организованной при участии «Конгресса за свободу культуры», анти-коммунистической организации, основанной после войны (и финансировавшейся ЦРУ).
Ныне и еще больше во дни моего почти нескончаемого отрочества едва ли я что-то предпринял, едва ли сделал хоть что-то или потерпел неудачу в каком-либо начинании, – шла ли речь о задаче по физике или о лекции, читал ли я книгу, говорил ли с другом, любил ли, – не испытав сильнейшего желания отмежеваться от этого, не ощутив неправильность происходящего. […] Для меня оказалось невозможным […] жить с кем бы то ни было, не осознавая при этом, что истина открыта мне лишь отчасти; […] в попытке преодолеть конфликт и стать благоразумным человеком мне пришлось понять, что беспокойства, связанные с моими собственными поступками, существенны и важны, но к ним все не сводится, так что их можно рассматривать как дополнение, ведь другие люди не видят их моими глазами. А я нуждался в их взгляде, нуждался в них»[391].
Так же и Манфред. Ему мало видеть самому, он должен рассказать свою историю Данте – и не только ради того, чтобы поэт мог помолиться за его дочь, Костанцу, когда вновь окажется на бренной земле. Как символическая, аллегорическая фигура, как пешка в игре истории или строка в бессмертной поэме, Манфред сам нуждается в представлении о том, как видит его рассказ Данте. В этой работе мысли Манфред, быть может, почувствует искупительное сострадание к жертвам, поймет важность полного своего раскаяния и уверует, что и ему будет дано спасение, хоть и «ужасны были прегрешенья» его.