[416]. Ад сотворен Всевышним точно так же, как и остальная часть мироздания, и потому не может не быть совершенным.
Вергилиев урок географии переносит походящее на страшный сон странствие в ландшафт, где топь и скалы воспроизведены настолько подробно, что Галилей, как мы уже убедились, сможет его даже измерить. Рассказ наставника можно поделить на две части: сначала он описывает уступы Ада, лежащие впереди, а затем, отвечая на вопросы Данте, делает экскурс по кругам, которые они уже миновали.
После круга еретиков лежит круг грешников, виновных в злом умысле. Эти грешные души делятся на тех, чей проступок был необдуманным, и тех, кто поступал осознанно: их вина гораздо более значительна. Первые пребывают в седьмом круге и, в свою очередь, образуют три группы: совершившие насилие по отношению к другим, к себе и к Богу. Тех же, кто согрешил осознанно, кара настигает в следующем круге: среди них виновные в обмане во всех его видах. В девятом и последнем круге – изменники; а в центре – самый коварный, Люцифер. Отвечая на вопросы Данте, Вергилий поясняет, что попавшие в круги со второго по пятый, – сластолюбцы, обжоры, скупцы и моты, – виновны в грехе невоздержанности, который считается менее тяжким, чем злой умысел (как указывает Аристотель в «Никомаховой этике»), и потому наказывается не в огненных стенах города Дита[417].
Точно так же, ровно на половине пути к вершине, Вергилий описывает Данте (и читателю) строение Чистилища. Организующее начало на этот раз заимствовано не у Аристотеля, а в христианском учении о природе греха и добродетели. Ожидая восхода солнца перед встречей с душами, очищающимися от греха лености (поскольку здесь законы не позволяют странствовать в ночи), Вергилий раскрывает перед Данте картографию Чистилища. И поясняет: в этом царстве всем движет любовь, природная или духовная, – любовь, направляющая не только Творца, но и его творения.
Природная не может погрешать;
Вторая может целью ошибиться,
Не в меру скудной иль чрезмерной стать[418].
Лики этой любви воплощены в различных грехах, избавление от которых и происходит на склонах горы. Неверно избирают предмет любви гордецы, завистники и гневливые; любви унылых не хватает искры; скупцам, обжорам и сластолюбцам она дарит слишком много радостей земных. Каждому согрешившему отведено свое место на этом склоне. Бюрократическому духу в Чистилище подчинено все.
Зато Рай отчасти отличается от остальных царств, и хотя небесная обитель, так же как и две предыдущие, поделена не несколько сфер, каждая блаженная душа, в какой бы из них она ни находилась, достигает высшего блаженства. Когда Данте спрашивает Пиккарду, помышляют ли души о достижении «высшего предела» небесной иерархии, она отвечает:
«Брат, нашу волю утолил во всем
Закон любви, лишь то желать велящей,
Что есть у нас, не мысля об ином».
«Она – наш мир», – проникновенно завершает Пиккарда свой монолог. По воле Бога мироздание хранит совершенный и незыблемый порядок, при котором всему в небесах и на земле (и даже ниже) отведено свое место[419].
Мы любим все упорядочивать. Хаос нас настораживает. И пусть приобретаемый нами опыт не складывается в систему, не обусловлен некой постижимой причиной и дается нам с безоглядной и непринужденной щедростью, мы, вопреки всем очевидным противоречиям, верим в закон и порядок и изображаем наших богов дотошными архивариусами и догматичными библиотекарями. Соблюдая порядок, который, по нашему мнению, организует вселенную, мы стремимся разложить ее по полкам и ящикам; лихорадочно перебираем, систематизируем, маркируем. Нам известно, что у мира – который мы так называем – нет осмысленного начала и понятного завершения, как нет внятной цели и логики в его безумии. Но нас это не убеждает: мы ищем суть – в чем-то она должна быть. И делим пространство на части, а время на дни, снова и снова заходя в тупик, когда пространство не желает удерживаться в границах наших атласов, а время выходит за рамки дат в учебниках по истории. Мы собираем предметы, а чтобы хранить их, строим целые здания в надежде, что стены придадут содержимому цельность и смысл. Мы не можем смириться с неоднозначностью, присущей отдельной вещи или их совокупности, которая завораживает нас, точно голос из горящего куста: «Я есмь Сущий». «Хорошо, – отвечаем мы, – но ты еще и обычный терновник, Prunus spinosa», – и помещаем образчик в гербарий. Мы полагаем, что обстоятельства места всегда помогут нам составить представление о событиях и их участниках, а весь движимый реквизит их приключений и злоключений произвольно связываем с недвижимым антуражем. Мы верим только географическим картам.
Готовясь к своим гарвардским лекциям, Владимир Набоков обычно чертил планы тех мест, где происходило действие романов, о которых он рассказывал подобно тому, как нередко схемы мест преступления сопровождают действие в карманных изданиях детективов сороковых-пятидесятых годов: так возникла карта Великобритании, отражавшая географию событий «Холодного дома», появились планы усадьбы Созертон-корт в «Мэнсфилд-парке» и квартиры, где жила семья Замзы в «Превращении», или маршрут, которым странствует по Дублину Леопольд Блум в «Улиссе»[420]. Набоков видел неразрывную связь места действия и изложения (связь, которая в «Божественной комедии» имеет сущностный смысл).
Музей, архив, библиотека – все это своего рода карты, сфера выделенных свойств, упорядоченное царство принятых последовательностей. Даже хранилище, в котором размещено собрание разнородных, казалось бы, предметов, собранных как будто без всякой очевидной цели, получает собственную вывеску, которая не совпадает ни с одной из этикеток, относящихся к его экспонатам, и содержит, например, имя коллекционера или указывает, при каких обстоятельствах предметы были собраны, в какую общую категорию вписываются.
Первым университетским музеем – первым музеем, созданным, чтобы облегчить изучение специфических групп предметов, – стал Эшмоловский музей в Оксфорде, основанный в 1683 году. В его основу легла коллекция причудливых и удивительных образцов, собранная двумя ботаниками и садоводами XVII века (отцом и сыном, которые носили одно и то же имя – Джон Традескант) и доставленная в Оксфорд из Лондона на барже. Некоторые ее сокровища перечислены в первом каталоге музея:
• Вавилонская кофта.
• Яйца различных видов из тюркских краев; одно выдавалось за драконье.
• Пасхальные яйца от патриархов Иерусалимских.
• Два пера из хвоста птицы феникс.
• Коготь птицы Рух, которым она, как пишут в книгах, слона подымет.
• Додар с острова Маврикий; такой большой, что летать не может.
• Заячья голова с рогами твердыми, в три дюйма длиной.
• Рыба-жаба и рыба с шипами.
• Поделки резные из косточек сливы.
• Шар медный, чтобы монахиням руки согревать[421].
Перо птицы феникс, монашеская утварь в виде шара-грелки, рыба-жаба и голова рогатого зайца имеют мало общего между собой, зато все они три столетия назад поразили умы и воображение старшего и младшего Традескантов. Свидетельствуют ли названные предметы о корыстолюбии натуралистов или об их любознательности, существовало ли все это на самом деле, или перечень был придуман, отражает ли он видение мира или темные закоулки души – как бы то ни было, в конце семнадцатого века посетители Эшмоловского музея попадали в пространство, организованное, если можно так выразиться, страстью отца и сына. Воображение индивида способно наполнить мир логикой и придать ему подобие порядка.
Однако, как известно, даже самому строгому порядку чужда бесстрастность. К любой категориальной системе, применимой к вещам, умам или идеям, следует относиться критически, ибо она неизбежно наполняет эти идеи, головы и предметы определенным содержанием. Музейная вавилонская кофта и пасхальные яйца выражают представление XVII века о частной собственности; грешники в аду и праведники на небесах проживают личные драмы, одновременно иллюстрирующие христианскую космогонию XIII века и индивидуальное дантовское видение мира. В этом смысле «Божественная комедия» – воображаемый всеобъемлющий музей, место обнажения подсознательных страхов и желаний; библиотека, вобравшая все, что несет в себе пыл поэта и его взгляд, упорядоченная и открытая для нашего просвещения.
В Средние века подобные пестрые коллекции собирали служители Церкви и знать, но обычай выставлять на всеобщее обозрение личные увлечения прослеживается в Европе с конца XV века. Во времена, когда высокопоставленные государственные мужи в Вене, в Ватикане, в испанском Эскориале, во Флоренции и в Версале начинали создавать собрания произведений искусства, которые войдут в число богатейших в мире, в частных владениях также появлялись первые, менее значительные и более личные коллекции. Один из таких примеров – коллекция Изабеллы д’Эсте, супруги маркграфа Мантуи, приобретавшей произведения искусства отнюдь не из религиозности или для украшения дома: она попросту стала собирать привлекавшие ее вещи. Прежде состоятельные люди собирали изящные творения, в основном для того, чтобы придать красоту и солидность пространству, в котором они жили. Изабелла избрала обратный принцип и выделила комнату для обрамления собранных ею предметов. В своей camerino, или «малой комнате» (прославившейся в истории искусств как один из первых частных музеев), она выставляла «картины с историей» кисти лучших современных художников. У нее был наметанный глаз: она наставляла своих поверенных, чтобы те, добывая произвед