т в бок, когда я сижу или выхожу на прогулку.
В сказке братьев Гримм, которая нравилась мне в детстве, побитую на проселочной дороге Смерть выручает молодой крестьянин. Чтобы отблагодарить его за доброе дело, она дает спасителю обещание: поскольку все люди смертны и избавить его от себя она не может, то, прежде чем явиться лично, она пошлет к нему гонцов. Через несколько лет Смерть является к крестьянину на порог. Тот в ужасе напоминает об обещании. «Разве же я не посылала гонцов? – спрашивает Смерть. – Разве не сваливал тебя Жар, не бил Озноб так, что ты падал без сил? Разве не мутнело у тебя в голове от Головокружения? Не сводило Судорогой руки и ноги? Не впивалась в скулы Зубная боль? И вообще, разве мой родной брат Сон не напоминал тебе каждую ночь обо мне? Не ты ли спишь по ночам как убитый?»
Мое тело, похоже, принимает этих гонцов каждый день, готовясь к встрече с их повелительницей. Меня не смущает, что когда-нибудь мой сон окажется беспробудным, хотя так тоже было не всегда. В юности смерть была лишь книжной, воображаемой, она настигала злых мачех или бесстрашных героев, злодейского профессора Мориарти или храброго Алонсо Кихано. Финал книги был понятен и (если книга была хорошей) заставлял переживать, но я даже в мыслях не мог представить собственную кончину. Как все молодые люди, я был бессмертен, и времени у меня впереди было хоть отбавляй. Как писала Мэй Свенсон:
Выходит, было мне десять лет
одним лишь летом? Тянулось
долго оно, видать, при этом.
Сегодня летние месяцы так коротки, что мы едва успеваем выставить в сад кресла, как уже снова приходится их убирать; кажется, что рождественские гирлянды провисели всего пару часов, и вот уже новый год пришел и ушел, и началось новое десятилетие. Эта спешка мне не мешает: я привык, что на последних страницах понравившейся мне истории темп ускоряется. Да, конечно, немного жалко. Я знаю, что персонажи, которых я так хорошо изучил, произнесут последние слова, сделают прощальные жесты, в последний раз облетят неприступный замок или растворятся в морском тумане, взгромоздившись на спину кита. Тем не менее все, что нужно завершить, завершается, а то, чего завершать не следует, останется незавершенным. Я знаю, что на моем рабочем столе порядок, и это хорошо, почти на все письма разосланы ответы, книги на местах, тексты в общем и целом дописаны (зато прочитано далеко не все, но тут, как говорится, горбатого могила исправит). В списке неотложных дел, лежащем передо мной, остались невычеркнутые строки; но они есть и будут всегда, сколько бы раз я ни доходил до последнего пункта. Мой список неотложных дел, как и библиотека, неисчерпаемы.
Толкователи Талмуда часто приводят заповедь, следовать которой надлежит в мыслях и поступках: она гласит, что имя человека вписано в Книгу жизни, а значит, мы ответственны за эту запись и являемся собственными летописцами. В таком случае, насколько я могу помнить, свое имя я вписывал чужими словами – так сказать, под диктовку авторов (как, например, Стен Перски), с которыми имел счастье сблизиться через их книги. Петрарка в одном из своих писем признается, что перечитывал Вергилия, Боэция и Горация тысячи раз, но теперь перестал (пишет он это в возрасте сорока лет), чтобы их книги остались с ним до конца жизни, «ибо пустили они корни свои в моем сердце, да так глубоко, что нередко я забываю, чья рука их писала, так что, владея и пользуясь книгой долгое время, сам становлюсь ее автором и держу ее за свою». Я готов подписаться под его словами. По мнению Петрарки, читатели искренне убеждены, что ни одна книга не создается сама по себе: существует лишь один-единственный текст, бесконечный, разбитый на фрагменты, которые мы пролистываем, не обращая внимания, связаны ли они между собой, сохраняют ли хронологию, и не предъявит ли на них кто-нибудь права. Поскольку начал я с чтения, то знаю, что мыслю цитатами и пишу, пользуясь тем, что уже написали другие, и поэтому претендовать могу только на то, чтобы переставлять и компоновать. В этом занятии я нахожу великое удовлетворение. В то же время я убежден, что удовлетворение на самом деле недолговечно.
Мне проще представить собственную смерть, чем гибель всего сущего. Несмотря на теологию и научную фантастику, с нашей эгоцентрической точки зрения представить конец света сложно: что это за сцена, если зрителей вдруг разом не стало? Как узнать, что будет за последним мигом вселенной, если этого уже никто не увидит? Эти банальные на первый взгляд вопросы показывают, насколько наша способность к воображению ограничена сознанием первого лица единственного числа.
Сенека рассказывает о девяностолетнем Сексте Тураннии, распорядителе при Калигуле, который, после того как император освободил его от должности, «приказал домашним уложить его и устроить плач подле постели, как будто он умер. Домашние собрались и стали оплакивать оставшегося не у дел престарелого хозяина и не унимались, пока того не восстановили на службе». Благодаря этой хитрости Туранний достиг невозможного и стал свидетелем собственных похорон. По прошествии семнадцати веков, преследуя менее прагматическую цель, экстравагантный американский бизнесмен «лорд» Тимоти Декстер инсценировал собственные похороны, чтобы взглянуть на реакцию окружающих. А когда «якобы вдова» во время траурной церемонии не проявила достаточных признаков печали, обиженный Декстер «воскрес» и устроил ей хорошую взбучку.
У меня более скромное воображение: я просто представляю, что все кончилось, – ни решений, которые надо принимать, ни мыслей, ни страхов, ни волнений, ни настоящего, данного в ощущении, ни глагола «быть».[439]
Смерти… нет. Есть только… я. Я… который должен умереть.
Мир вечен, мы в нем – нет. Однако в «Божественной комедии» нет и смерти. Точнее сказать, те души, которые встречает Данте, были настигнуты смертью раньше, чем начался рассказ. После этого все они до Судного дня продолжают жить в трех великих царствах. Данте обнаруживает: смерть телесная отняла у них не так уж много – за исключением разве что воли. Им также остается язык, так что и про́клятые, и спасенные могут поведать, кем они были и кто они сейчас, и вернуться к моменту своей смерти, описав его словами. О смерти мимоходом упоминают многие; среди тех, кто достоин особого внимания, – сам Вергилий, рассказывающий Данте, как «прах, мою кидавший тень» был перенесен из Бриндизи и погребен в Неаполе; а еще Беатриче, которая упрекает Данте, изменившего ей, когда она была «между первым и вторым / Из возрастов» (она умерла, когда ей было двадцать пять лет); это и граф Уголино, замурованный своим врагом, архиепископом Руджери, в Голодной башне, где он обречен погибнуть без пищи, поедая собственных детей (Борхес отмечал, что в исторической реальности с ним могло произойти либо одно, либо другое, но в поэме эти обстоятельства объединены); или фигуры самоубийц в кровавом лесу; или же упомянутый вскользь Петр Дамиани, также встретивший смерть; и Манфред, о котором уже говорилось[441]. В «Божественной комедии» рассматривается не смерть, а память о смерти. Чтобы узнать, что его ждет, смертный Данте расспрашивает тех, для кого смерть позади. И понуждает его к этому любопытство.
Приглашая Данте в «вечные селенья», Вергилий обещает показать поэту «древних духов, бедствующих там» и молящих «о новой смерти», наступлении окончательного небытия, о котором возвещено в Откровении Иоанна Богослова, или в Апокалипсисе[442]. Святой Иоанн, составитель этой книги, пророчит, что в назначенный день мертвые восстанут для Страшного суда и будут искать свои имена в непостижимой Книге жизни: если их не окажется на ее страницах, значит, им суждено вечно гореть в адском пламени. «И смерть и ад повержены в озеро огненное, – пишет Иоанн. – Это смерть вторая» (Откр 20, 14).
В христианской Европе корни аллегорической иконографии Смерти уходят глубоко в прошлое: к примеру, оживший скелет, изображенный в помпейской мозаике, начал свой роковой танец в период раннего Средневековья – с тех пор он так всех за собой и зовет, старых и молодых, богатых и бедных (он, или она, поскольку в романских языках Смерть связывается с женским началом). Образ Смерти не везде устрашающий. Так, Юкио Мисима в 1967 году писал:
Японцы – это люди, которые в основе своей повседневной жизни всегда осознают смерть. Японский идеал смерти ясен и прост, и в этом смысле он отличается от отвратительной, ужасной смерти, какой она видится людям Запада. Средневековое европейское изображение смерти – Отец Время, который держит в руках косу. Такие образы никогда не привлекали японцев. Японский идеал смерти отличается также и от идеала такой страны, как Мексика, в городах которой, на заброшенных улицах, до сих пор можно видеть поросшие буйной зеленью мертвые развалины ацтекских и толтекских храмов. Японское искусство обогащает не жестокая и дикая смерть, а скорее смерть, из-под ужасающей маски которой бьет ключ чистой воды. Этот ключ дает начало многим ручейкам, которые несут свою чистую воду в наш мир[443].
Радостно ли ожидание смерти, или при мысли о ней бросает в дрожь, вопрос остается прежним: что ждет нас за последним порогом и существует ли он? Представление о четырех благородных истинах, которое проповедовал Будда, позволяет вырваться из бесконечного круга смерти и перерождения, и сам Будда первым его преодолел. После смерти (или Parinibbana, что означает «полное завершение земного существования») Будда продолжил бытие, которое для его последователей есть «сущее в не-сущем». Пришедший после него Майтрейя, или Меттея, чтобы просветить своих учеников и показать им, каким будет грядущий мир, составил поэтическое «Пророчество» и предсказал в нем «пять утрат», которых надо ждать, когда умрет последний Будда: «Забыты будут опыт и система, так знаний обретение прервется, и символов не станет, и реликвий». Повсеместность небытия знаменует век, в котором истина будет недостижима для человека. Конец всему наступит, когда последний жрец нарушит святые заповеди, память о священных текстах померкнет, облачение и атрибуты монахов потеряют смысл, а все буддистские реликвии погибнут в огне. «Когда