мысла символизирует открытая книга, которую ангел протягивает Иоанну, чтобы тот ее проглотил, и в этом – метафорическое отражение эпизода Книги пророка Иезекииля (2, 10), когда пророку также дается книга, или свиток, который «исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: „плач, и стон, и горе“». Так божественное откровение представало одновременно невразумительным (скрытым под печатями) для неверующего и понятным («удобоваримым») для того, кто верит. Это один из самых древних и устойчивых образов, олицетворяющих чтение: текст поглощают, чтобы его постичь, сделать частью собственного тела.
Наиболее ранняя из известных трактовок Апокалипсиса, изложенных на латыни, была предложена в IV веке Викторином, епископом Петавии, в Штирии (нынешней Австрии), который был подвергнут мученической смерти при императоре Диоклетиане. Комментарии к Библии, составленные Викторином, не сохранились, за исключением фрагментов его толкования первой и последней книг – Бытия и Апокалипсиса. Веря, что гонения на христиан подтверждают приближение конца света, Викторин видел в Откровении Иоанна предвестие современных ему событий, кульминация которых наступит (как он полагал) через тысячу лет после начала Христова царствования[452].
Трактовка Викторина оказалась убедительной. И уже не в тысячном году, а значительно позже читатели продолжали видеть в Откровении Иоанна хронику современной истории. В 1593 году Джон Непер, шотландский математик, придумавший «десятичную точку» и логарифмы, опубликовал «Простое объяснение всех откровений святого Иоанна» – труд, созвучный комментариям Викторина. Будучи ярым противником католицизма, Непер приводит в своем сочинении временну́ю шкалу, выполненную на основе его прочтения Апокалипсиса. Указывая на поражение испанской Армады как доказательство, что Бог занял сторону протестантов, он поясняет, что седьмая и финальная историческая эпоха началась под глас последней трубы в 1541 году, когда Джон Нокс положил начало Реформации в Шотландии, а закончится, по его расчетам, в год 1786-й. Современными продолжателями традиции столь точного толкования можно назвать американских последователей евангелизма – например, Билли Грэма, видевшего в Откровении Иоанна угрозу или предвестие Армагеддона[453].
Однако в четвертом веке церковные власти сочли трактовку Викторина неприемлемой, особенно в свете усилившегося влияния Церкви после правления Константина. Святой Иероним в своих комментариях к толкованиям Викторина отводит ученому мученику заслуженное место среди духовных авторов, однако указывает на ошибочность его тезисов, полагая, что Апокалипсис требует аллегорического, а не буквального прочтения. Иероним нашел блистательное решение, которое согласовывалось с идеями Викторина, но при этом не отвергало тогдашнего бытия торжествующей Церкви. Он предположил, что в Апокалипсисе изображен ряд типологических событий, случающихся в истории и периодически напоминающих о близости Судного дня: трубы, зазвучавшие еще в Вавилоне, слышны по сей день. Нам всем предстоит умереть второй раз[454].
Блаженный Августин в трактате «О граде Божьем» словно соглашается с объединяющей идеей Иеронима. Книга Откровения, по его мнению, позволяет предполагаемым читателям увидеть историю истинной Церкви, а также противоречия в самих себе посредством череды картин, которые кому-то могут показаться гнетущими, но если рассмотреть их в свете некоторых вполне ясных эпизодов, непременно приведут к мысли о том, что каждый индивид сам в борьбе преодолевает тьму и движется к свету. Августин сурово осуждает тех, кто верит, будто конец тысячелетнего царства предвещает телесное воскрешение ради того, чтобы предаваться «самым неумеренным плотским пиршествам». Первое воскрешение – чтобы тот, кому это будет позволено, «не только возвратился к жизни от смерти, состоящей в грехах, но и остался твердым в той жизни, к которой возвратился», – учит Августин. И добавляет в завершение: «Чтобы, оживши так, сделаться участником первого воскресения и чтобы над ним смерть вторая власти не имела»[455]. То, что Данте выходит из сумрачного леса и, совершив странствие, становится свидетелем откровения, согласуется с представлением Августина.
Вдохновляясь этими тезисами, средневековые христианские эсхатологические авторы говорили о том, что смерть не есть конец всему: душу ждет загробная жизнь. Но и это не последняя ступень бытия. Кульминация настанет, когда прозвучат финальные трубы и, подчиняясь строгому порядку, души узнают, чем в итоге завершится их путь. Поэтому, ожидая справедливого вердикта, истинным христианам положено встречать последние мгновения в ритуальном умиротворении и смиренно вверить свою душу Создателю, или аристотелевскому высшему благу, к которому все и вся должны вернуться.
Историк Филипп Арьес считает, что столь кроткое восприятие смерти прослеживается и в конце первого тысячелетия. Христианская Европа считала смерть «прирученной» – то есть подчиненной системе обрядов, позволявших умирающему или умирающей осознанно исполнять свою роль в последние минуты пребывания в этом мире[456]. Человеку в предсмертной агонии полагалось ждать смерти с покорной готовностью, приняв соответствующее положение, лежа на спине, обратив лицо ввысь и не противясь участию в традиционных действах, делающих комнату умирающего доступной для свидетелей.
Смерть стала восприниматься как утешение, как оптимистическое понятие, превалировавшее, пожалуй, вплоть до тех пор, пока его не оттеснил скептицизм эпохи Просвещения; в смерти видели прибежище, где наконец можно найти покой после мытарств земной жизни. К исламским образам смерти как долгожданной сени, гумна после жатвы, завершения скачки христианское воображение добавило представление об обители, которая ждет в конце жизненного пути. «Безумен, сеньора, тот путник, который, устав от дневных трудов, захочет сызнова проделать весь путь и вторично прийти к той же цели, – читаем мы в «Селестине», – лучше уж терпеть зло, чем его ждать; конец тем ближе, чем дальше начало. Усталому путнику всего милее и приятнее постоялый двор. Поэтому хоть молодость и радостна, праведный старец ее не жаждет. Лишь безмозглый дурак стремится к тому, что потеряно»[457].
Однако конец первого тысячелетия, полагает Арьес, отмечен еще одной переменой в наших отношениях со смертью: умерших допустили в царство живых. В Древнем Риме гражданский закон запрещал захоронения in urbe, внутри городских стен. Этот обычай, – пишет Арьес, – изменился не оттого, что Европа пересмотрела свои обряды, а под влиянием североафриканского обычая поклонения останкам мучеников и их захоронения в церквях, поначалу на окраинах города, а затем – где бы церковь ни стояла[458]. Церковь и кладбище оказались вместе и стали соседствовать с миром живущих.
С проникновением смерти в среду тех, кто продолжает здравствовать, ее ритуал обретает двоякий смысл: с одной стороны, «пляска» смерти, репетиция Судного дня от первого лица единственного числа, обрывающая существование «я», с другой стороны – зрительская роль, отведенная тем, кто остается жить, исполняя долг скорби и памяти, а также смещение атрибутики смерти в сферу эротизма – например, в романтическом искусстве и литературе. Смерть наделяется готической красотой. Эдгар Аллан По называл смерть прекрасной женщины «наиболее поэтическим предметом на свете»[459].
Промышленно развитое общество XX и XXI веков стремится изгнать смерть. Теперь она происходит в больницах и хосписах, вне дома, вне публичности. «Смерть стала чем-то постыдным и запретным», – утверждает Арьес, близость последнего мига скрывают даже от пациента. А война в современном виде в некотором смысле лишает смерть индивидуальности. После двух мировых войн и массовых убийств, которые они породили, слово «смерть» по сей день бытует в форме множественного числа, и любая отдельно взятая гибель поглощается бесконечной статистикой и безликостью братских захоронений. Именно эту власть больших чисел имел в виду Кристофер Ишервуд, говоря с молодым еврейским кинопродюсером. Ишервуд упомянул, что в нацистских концлагерях были убиты шестьсот тысяч гомосексуалистов. Молодого человека это не впечатлило. «Гитлер убил шесть миллионов евреев», – сказал он жестко. Ишервуд взглянул на него и спросил: «Вы что, работаете в недвижимости?»[460]
Пусть смерть настигает нас за кулисами, пусть она анонимна или теряется среди многих других, пусть есть утешение и возможность укрыться от посторонних глаз, похоже, нам по-прежнему совсем не хочется умирать. В 2002 году Джереми Уэбб, редактор журнала New Scientist, предложил читателям разыграть приз: предполагалось, что тело того (или той), кто выиграет, после смерти будет специальным образом подготовлено и подвергнется медленной заморозке до рекордно низкой температуры в Мичиганском институте крионики, где будет бессрочно храниться в жидком азоте. «Хотя сперму, эмбрионы, вирусы и бактерии уже замораживали, а затем возвращали к жизни, большие объемы плоти, костей, мозговых тканей и крови представляют более сложную задачу. При температуре меньше –196 °C не происходит распада и других биологических процессов, – объяснял Уэбб. – Идея в том, что вы остаетесь в глубокой заморозке до тех пор, пока технологии не достигнут такого уровня, чтобы вас можно было воскресить»[461].
Вопросы «Что станет с нами?», «Исчезнем ли мы навсегда?», «Можно ли восстать из могилы?» подразумевают много иных концепций смерти. Считаем ли мы ее последней главой или видим в ней начало второго тома, пугает ли она нас, поскольку нам ничего о ней не известно, или же мы верим, что потом нам воздастся за наши земные дела, печалимся ли мы заранее при мысли о небытии или сочувствуем тем, кого придется покинуть, – в наших глазах смерть как состояние, в котором мы оказываемся (или в котором нас уже нет), диктует представление о себе как о действии, итоговом или чему-то предшествующем. «Если я здесь заблуждаюсь, веря в бессмертие человеческой души, – непривычно просто писал Цицерон в I веке до н. э., – то заблуждаюсь я охотно и не хочу, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив»