Не имея возможности осмыслить собственную смерть, с возрастом мы неуклонно и все отчетливее ощущаем, что рядом никого нет. Прощаться становится нелегко. При каждом расставании нас не покидает смутное подозрение, что это, может быть, в последний раз; и пока можно, мы стоим на пороге и машем рукой. Мы не хотим мириться с мыслью о полном небытии. Не верим в абсолютную силу разложения. Наше неверие утешительно для верующих. Святой Бернард, моля Святую Деву о спасении Данте, просит ее: «Развей пред ним последнюю преграду / Телесной мглы своей мольбой о нем / И высшую раскрой ему Отраду»[463].
Сенека (которого Данте, конечно же, читал, но в «высоком замке» Лимба удостаивает лишь краткого эпитета «нравоучительный») изучил труды греческих стоиков, но в собственной жизни не следовал их прекрасным заветам. И все же в своих текстах он со стоической сдержанностью замечает, что смерть не должна нас пугать. «Нет, не мало времени мы имеем, – обращается он, точно меняла, к своему другу Паулину, заведовавшему зернохранилищем в Риме, – а много теряем. Жизнь дана нам достаточно долгая, и ее с избытком хватит на свершение величайших дел, если распределить ее с умом»[464]. Разумеется, такие идеи в Риме первого века новой эры не были в новинку. С самых древних времен загробная жизнь в представлении римлян зависела от того, насколько хорошо (или плохо) распоряжались мы ею в этом мире.
Идея продолжения этой жизни, континуума, врожденного бессмертия изящно сформулирована в надписи, включенной в Corpus Inscriptionum Latinarum, грандиозное собрание латинских эпитафий: «Я есть прах, прах есть земля, земля суть богиня, поэтому я не мертва»[465]. Религиозные догмы, гражданское право, эстетика и этика, философия «высоколобая» и приземленная, мистицизм – все опирается на этот простой силлогизм.
Если мертвые не исчезают совсем, было бы правильно поддерживать с ними отношения: это шанс обратиться к ним, но прежде всего возможность говорить, открывающаяся для них самих, и в «Божественной комедии» они ею пользуются. Самые ранние литературные примеры подобных диалогов обнаруживаются на древних могильных плитах с надписями, которые вполне могут быть вложены в уста мертвецов: такие надгробия описывает Данте, попав в инфернальный город Дит[466]. К наиболее древним захоронениям, встречающимся в итальянском ландшафте, относятся некрополи, построенные этрусками и украшенные изысканными изображениями погребальных церемоний и самих усопших. Римляне продолжили обычаи исчезнувшей этрусской цивилизации и стали наносить на надгробные плиты надписи. Сначала это было просто имя того, кто умер, сдержанные хвалебные слова, а также адресованные его или ее душе пожелания легкого пути («Да будет земля тебе пухом!») и вежливое обращение к постороннему («Привет тебе, мимо идущий!»). Краткость и впредь будет особенностью эпитафий, но со временем они станут менее консервативными, более лиричными, будут иллюстрировать беседу с ушедшим другом или родственником либо через мотив неизбежной смерти поддерживать связь мертвых с живущими. Впрочем, в самых сокровенных чувствах и глубокой скорби, если они облечены в слова, начинает проявляться искусственность. Так что в итоге эпитафия стала литературным жанром, младшей сестрой элегии.
В первой главе романа Джорджо Бассани «Сад Фин-ци-Контини» компания друзей оказалась в этрусском некрополе, расположенном к северу от Рима. Незнакомая девочка спросила при них отца, почему древние могилы «не такие печальные», как те, которые появились не так давно. «Это понятно, – ответил отец. – Те, кто умер недавно, нам ближе, поэтому мы любим их больше. Этруски, видишь ли, умерли слишком давно… это как если бы они никогда не жили, как будто они всегда были мертвыми»[467].
Не важно, мало или много времени отделяет нас от умерших, – они всегда пробуждали в нас любопытство, ведь нам известно, что рано или поздно мы к ним присоединимся. Мы хотим знать, как все устроено, но также и чем все кончится. Пытаемся представить мир, в котором нас уже нет, – с мучительными усилиями придумываем рассказ без рассказчика, сцену без зрителя. Данте виртуозно все перевернул: вообразил мир, в котором он сам существует, зато нет всех остальных, или, точнее, он еще живет, а остальные мертвы. Он наделил самого себя способностью исследовать смерть с точки зрения живущих, блуждая среди тех, кому окончательный ответ, мрачный или радостный, уже дан.
«Божественная комедия» – поэма без точки в конце. Ее завершение – это ее же начало, ибо лишь после финального откровения, когда Данте наконец узрел невыразимое, он может приступить к пересказу событий этого странствия. Борхес незадолго до своей смерти в Женеве в 1986 году придумал рассказ (который так и не успел написать) о Данте в Венеции, замышляя его как продолжение «Божественной комедии». Он никогда не говорил, каким это продолжение ему виделось, но, быть может, во втором томе Данте продолжил бы свое хождение на земле, где и умер бы, и его душа скиталась бы по бренному миру, общаясь с современниками. Все-таки во время тягостного изгнания он, как любой отверженный, неминуемо должен был ощутить себя призраком среди живущих.
Глава 16. Что всем движет?
Моя гувернантка бежала из нацистской Германии в начале 1940-х годов, и когда после изматывающего путешествия ее семья прибыла в Парагвай, их встретили флаги со свастикой, развевавшиеся на причале в Асунсьоне. (Это было при военном режиме Альфредо Стресснера.) В итоге она оказалась в Аргентине, где мой отец и нанял ее в качестве гувернантки, чтобы ехать вместе с нами в Израиль, куда его направляли с дипломатической миссией. О своей жизни в Германии она рассказывала редко.
Печальная, тихая, в Тель-Авиве она практически не нашла друзей. Среди немногих, кто был, оказалась беженка из Швейцарии, с которой они иногда ходили вместе в кино; на предплечье у нее была татуировка с номером, не особенно разборчивым. «Не спрашивай у Марии, что это», – предупредила меня гувернантка без всяких объяснений. Я не спрашивал.
Мария татуировку не прятала, но старалась не смотреть на нее и не прикасаться. Я честно заставлял себя отводить глаза, но это было сильнее меня – как строка текста, которая просматривается в воде и манит ее расшифровать. Только став намного старше, я узнал о системе, которую нацисты использовали, чтобы опознавать своих жертв – прежде всего в Освенциме. Библиотекарь-поляк из Буэнос-Айреса, тоже выживший в Освенциме и носивший такую же татуировку, сказал мне однажды, что она напоминает ему шифры тех книг, которые он перебирал в муниципальной библиотеке Люблина, где служил помощником в далекой юности.
Я думаю, что оказался в аду,
Значит, я в самом деле в аду.
Есть на земле места, откуда возвращаются, только чтобы умереть.
13 декабря 1943 года двадцатичетырехлетний Примо Леви был арестован фашистской милицией и заключен в лагерь в Фоссоли, под Моденой. Поскольку он признался, что является «итальянским гражданином еврейской расы», спустя девять недель его вместе со всеми другими еврейскими узниками отправили в Освенцим. Всех отправили, – вспоминает он, – «даже детей и стариков, даже больных»[469].
В Освенциме Леви и пяти другим членам их химической команды было поручено выскребать днище вкопанной в землю топливной цистерны. Труд был изматывающим, нечеловеческим, опасным. Самым молодым в группе оказался студент из Эльзаса по имени Жан, ему было двадцать четыре года, и он выполнял работу Pikolo, курьера-секретаря, в запутанной до абсурда бюрократической системе лагеря. Выполняя очередное поручение, Жану и Примо Леви пришлось провести вместе час времени, и Жан попросил Леви поучить его итальянскому. Леви согласился. Много лет спустя, вспоминая этот эпизод в биографической книге Se questo è un uomo («Человек ли это?»), которая в Америке вышла под названием Survival in Auschwitz («Выжить в Освенциме»), он рассказывает, что ему каким-то неведомым образом вдруг вспомнилась «Божественная комедия», а именно эпизод с Улиссом. Пока они вдвоем шли к кухне, Леви на плохом французском пытался объяснить эльзасцу, кто такой Данте, как построена «Божественная комедия» и почему обманувшие троянцев Улисс и его друг Диомед обречены вечно гореть в двойном пламени. Леви начал зачитывать Жану восхитительные строки:
С протяжным ропотом огонь старинный
Качнул свой больший рог; так иногда
Томится на ветру костер пустынный,
Туда клоня вершину и сюда,
Как если б это был язык вещавший,
Он издал голос и сказал: «Когда…»
И всё. Память подводит нас в благополучные времена, да и в самые суровые ведет себя не лучше. На ум приходят фрагменты, обрывки фраз, но этого мало. И тут Леви вспоминает еще строку – «Ma misi me per l’alto mare aperto»:
И я в морской отважился простор…[470]
Жан ходил в море, и Леви уверен, что прежний опыт позволит ему понять всю экспрессивность этого misi me, звучащего гораздо сильнее, чем je me mis в «приблизительном» переводе Леви на французский; misi me – это когда готов броситься через ограждение, вперед, к тому, что так светло́ и манит: «Как живы и как далеки сейчас от нас эти воспоминания!» Краткая передышка вот-вот завершится, Леви вспоминает еще несколько строк: