Curiositas. Любопытство — страница 59 из 65

Подумайте о том, чьи вы сыны:

Вы созданы не для животной доли,

Но к доблести и к знанью рождены[471].

И вдруг стихи начинают звучать у него в голове, как будто он сам слышит их в первый раз, «как будто ангел вострубил, как будто раздался глас Божий». На какой-то миг Леви забывает, кто он и где находится. Он пытается растолковать Жану зачитанный текст. Затем вспоминает еще:

Когда гора, далекой грудой темной,

Открылась нам; от века своего

Я не видал еще такой огромной[472].

Дальше строк не хватает. «Я бы отдал сегодняшний суп, лишь бы вспомнить, что идет за „такой огромной“», вспомнить финал. Леви закрывает глаза, грызет ноготь. Поздно, они уже дошли до кухни. И тут память бросает ему россыпь строк, как монеты нищему:

Три раза в быстрине водоворота;

Корма взметнулась на четвертый раз,

Нос канул книзу, как назначил Кто-то…[473]

Леви останавливает Жана: для него жизненно важно, чтобы молодой человек дослушал и понял слова «как назначил Кто-то», пока еще не поздно; завтра один из них может умереть или они просто больше не встретятся. Он должен объяснить ему «про очень важный, такой гуманный смысл этих слов, наверняка звучавших анахронизмом в средневековье, и про этого гигантского, необъятного „Кого-то“, к которому – я вдруг, словно по наитию, понял это сейчас – и должны быть обращены все наши „почему“».

Они встают в очередь «в толпе голодных и оборванных «супоносов» из других команд». Слышат объявление о том, что суп сегодня из капусты и репы. И Леви вспоминает последнюю строку:

И море, хлынув, поглотило нас[474].

Что же скрывает поглотившая Улисса волна, кого Леви называет «гигантским, необъятным», о чем хочет поведать?

Едва ли на долю читателя выпадало пережить нечто более значительное по сравнению с тем, о чем пишет Примо Леви. Не знаю даже, как это охарактеризовать и уместно ли здесь сравнение, ибо есть вещи, которые язык назвать не в состоянии. Но пусть даже вся полнота того, что можно испытать, останется невыраженной: язык в особые минуты озарения позволяет нам прикоснуться к неизъяснимому. Во время странствия Данте не раз сетует на то, что ему недостает слов; их отсутствие как раз и помогает Леви открыть в дантовских строках нечто от его собственного немыслимого положения. Виденное Данте воплотилось в словах поэмы; опыт Леви – в словах, ставших осязаемыми или растворившихся в живой материи, канувших в нее. Заключенных в лагере лишали абсолютно всего, их тела и лица истощались до неузнаваемости, имена заменялись номерами, выколотыми на коже; слова на миг воссоздали нечто, казалось отобранное навсегда.

Заключенным Освенцима, стремившимся сохранить свои имена, то есть остаться людьми, нужно было (как говорит Леви) «собрать все силы, чтобы их не забыть и сохранить частичку самих себя, себя прежних, составлявших когда-то с нашими именами одно целое». Так, общаясь с Жаном, впервые (как говорит Леви) он ощутил, что в языке недостает слов, чтобы описать процесс уничтожения человека. Термин «лагерь смерти» обретает двоякий смысл, но и этого мало, чтобы передать происходящее. Не случайно Вергилий не может открыть перед Данте врата Дита в Девятой песни «Ада»: ведь ад, если это ад, не постичь разумом так же, как многое постигается средствами языка – даже если это золотые слова великого античного поэта. Происходящее в Аду остается за пределами ведения языка, ибо подчинено лишь неизъяснимому началу – это его имеет в виду Улисс, когда говорит: «Как назначил Кто-то…»

Но есть одно крайне важное, принципиальное различие между Освенцимом и дантовским Адом. В Аду невинным место лишь в первом круге, где кара заключается в безнадежном томлении, в остальных же кругах свершается возмездие, и каждый грешник терпит наказание по заслугам. Освенцим, наоборот, – место наказания без вины, а если вина и есть (все мы не без греха), то страдать уж точно приходится не за нее. В Аду у Данте всем виновным ясен их грех. Сколько бы раз поэт ни просил их поведать свою историю, они всегда находят слова, чтобы объяснить причину своих страданий; а если не признают за собой вины (как Бокка дельи Абати), то причиной тому гордыня, гнев или желание забыть. Человек стремится не столько слышать, сколько быть услышанным, говорит Данте в трактате «О народном красноречии»: нам «по нраву преображать естественные переживания в упорядоченное действие»[475]. Грешники говорят с Данте, чтобы он их выслушал; для этого мертвым и дан язык, даже если пророк Давид с этим утверждением не согласен. Данте, продолжающему жить в этом мире, снова и снова не подобрать нужных слов, описывая сначала страшные, а затем возвышенные сцены, зато те, на ком лежит проклятие, не знающие ни утешения, ни покоя, чудесным образом наделены даром речи и рассказывают о том, что совершили, чтобы продолжать существование. Даже в Аду язык дарует нам бытие.

Но в Освенциме средствами языка нельзя ни признаться в несуществующей вине, ни описать жестокие и бессмысленные муки, и слова получают иной, искаженный и страшный смысл. Ходила даже шутка (в обители страдания все же есть место для иронии): «Как будет на лагерном жаргоне „никогда“? Morgen früh – „завтра утром“».

В то же время для иудеев язык – а точнее, буква бет – суть орудие, которым Бог творил мироздание, и потому она нетленна, как бы кощунственно с ней ни обходились[476]. Разум, носитель языка, стал движущей силой человечества – не плотью, но вместилищем. Соответственно, ортодоксальные иудеи верили, что понятие «героизм» неразрывно связано с представлением о неустрашимости духа, а представление о «святом бесстрашии», что на иврите выражено как Kiddush ha-Shem («освящение Божественного имени»), стало источником сопротивления нацистам. Ортодоксы считали, что смертным не истребить зло в материальном смысле, оно неподвластно физической силе: торжествовать ли злу или нет, решается Божественным промыслом. Истинным оружием сопротивления были для большинства ортодоксов вера, молитва, размышление и благочестие. «Они верили, что прочитанный псалом повлияет на ход событий больше, чем убитый немец, – быть может, не сразу, но когда-нибудь, в бесконечности связей Творца с созданиями Его, – непременно»[477].

Наказание Улисса, как и остальных душ в дантовском Аду, определено им самим в то время, пока длилось для него общение с Создателем. В представлении Данте, мы, а не Бог ответственны за свои поступки и их последствия. Мир Данте отличается от мира Гомера, в котором капризные боги играют людскими судьбами – чтобы потешиться или преследуя некую личную цель. Бог, в представлении Данте, каждого из нас наделил различными дарованиями и возможностями, но также дал нам свободу воли, предполагающую выбор и ответственность за него. Даже свойство наказания, как полагает поэт, зависит непосредственно от нашего проступка. Улисс обречен незримо гореть внутри раздвоенного пламени, поскольку его грех – побуждение к обману – неявен и при этом совершен в речах, через язык, так что огненные языки не случайно стали для него источником вечной муки. В дантовском Аду любое наказание будет обусловленным.

Освенцим – ад совсем другого рода. Сразу по прибытии в лагерь, в разгар суровой зимы, мучаясь от жажды, Леви, запертый в пустом неотапливаемом бараке, видит висящую за окном сосульку. Он высовывает руку и отламывает этот кусочек льда, но тут сосульку вырывает охранник, отшвыривает ее и толкает Леви назад, на место. «Warum?» – спрашивает узник на своем скудном немецком: почему? «Hier ist kein warum», – отвечает охранник: здесь нет никаких «почему»[478]. В этом уничижительном ответе вся суть лагерного ада: в Освенциме, в отличие от мира Данте, «зачем» не спрашивают.

В XVII веке немецкий поэт Ангелус Силезиус описал красоту розы словами: «Die Rose ist ohne warum» («Не спрашивай у роз, в чем тайна их цветенья, / Они цветут – и все, без смысла, без значенья»)[479]. Конечно, это совсем другое «почему»: для розы вопрос существует вне описательных возможностей языка, но остается в сфере языкового познания. В Освенциме «почему» невозможно в любом случае. Чтобы это понять, мы, как Леви и Данте, должны быть настойчивыми в своем любопытстве, ведь язык всегда будет нас разочаровывать. Снова и снова пытаясь облечь опыт в слова, мы отклоняемся от цели: язык слишком беден и не может воспроизвести обретенное знание сполна; в радости он несовершенен, а в горе приносит страдания. Данте нелегко описать увиденный им в начале лес, однако, «благо в нем обретши навсегда», он полагает, что должен это сделать. И все же, по словам Беатриче, «мысль и воля в смертных жертвах гроба, / …В своих крылах оперены особо»[480]. Сколько бы мы, одаренные куда скромнее, чем Данте, ни упорствовали, язык создает собственное семантическое поле.

Это поле – непременно многослойное, ведь наше отношение к языку – это отношение к прошлому, но так же и к настоящему, и к будущему. Используя слова, мы пользуемся опытом, накопленным в них прежде; пользуемся множеством смыслов, заключенных в слогах, которые мы произносим, чтобы сделать читаемую картину мира понятной и нам самим, и другим. То, как эти слова использовали до нас, обогащает и преображает, оправдывает или делает сомнительным наш выбор: говорим мы всегда на разные голоса, и даже первое лицо единственного числа на самом деле – множественное. А если р