ечь наша – это языки огня, то можно сказать, что многие из них пламенеют еще с древних времен.
Первые отцы христианской Церкви самозабвенно искали пути, чтобы привести языческую мудрость в согласие с заповедями Иисуса, и, прочтя в Деяниях святых апостолов, что «научен был Моисей всей мудрости Египетской, и был силен в словах и делах» (7, 22), решили, что именно от Моисея вся греческая философия и пошла. Раз Моисей учился у египтян, значит, в его речах крупицы истины черпали предтечи Платона и Аристотеля. Существует предположение, будто бы из-за чередования гласных имя Моисей превратилось в Мусей, и этот легендарный певец, предшественник Гомера, был учеником Орфея[481]. Потому в XII веке просвещенный Ришар Сен-Викторский, которому Данте отвел место в Раю рядом со святым Исидором Севильским и Бедой Достопочтенным, назвал Египет «матерью всех искусств»[482].
В конце IV века святой Иероним в ответ на обвинения в том, будто он благоволит всполохам древней языческой поэзии больше, чем искупительному пламени христианства, утверждал, что, дабы познать сполна Божественный мир, нужны лучшие средства. Цицерон и его собратья, хоть и были глухи к слову истины, все же привели к совершенству язык – свое орудие, которое христианские авторы отныне могли применять с пользой. Однако в том, какой источник мудрости является верным, сомнений нет. В письме к находящейся в монастыре Элоизе, написанном около 1160 года, преподобный Петр Достопочтенный хвалит решение принять постриг после трагической любовной истории, связавшей ее с Пьером Абеляром. «Изучению всевозможных наук, – пишет он, – вы предпочли лучшее знание, логике – Евангелие, открытию природы вещей – „Апостол“, Платону – Христа, ученой академии – монастырь. Вы всецело и истинно философ в женском лике»[483].
Спустя тысячу лет после Иеронима Данте утверждал, что не только язык и ранние представления, но и все языческое воображаемое служит высшей цели, так что в «Божественной комедии» у христианских святых и древних богов, граждан Флоренции и героев Греции или Рима один долгий трехэтапный путь, в котором ничто себя не изживает. В первом круге Ада Вергилия встречают поэты, творившие до него, и сам Гомер приветствует его возвращение в «высокий замок» словами «Почтите высочайшего поэта». В «славнейшую из школ» спутники Гомера приглашают также Данте, и, хотя Вергилий с улыбкой наблюдает за преувеличенными почестями, с которыми встречают флорентинца, отныне дантовское искусство принадлежит этому неустаревающему поэтическому лимбу, а слово, вместе с трудами его наставников, познает торжества и поражения[484].
Ведь это всеобщее наследие. «Былой огонь», в котором признается Дидона в «Энеиде», вновь воспылал в словах, обращенных Данте к Вергилию в Чистилище, когда он наконец видит Беатриче: «Следы огня былого узнаю», – произносит он с благоговением[485]. И точно так же, но совсем в другом контексте, не метафорическом, описан у поэта язык пламени, из которого обращается к нему душа Улисса в Аду: в этом горении – краски любовного чувства, питавшего огонь прошлого. Впрочем, не будем забывать, что «былой огонь», охвативший душу Улисса, поглотил также и Диомеда. Древнее пламя раздвоено, однако услышать можно лишь то, что произносит «больший рог». И потому резонен вопрос, как будет молчащий Диомед рассказывать свою часть истории.
Вспоминая в Освенциме эпизод с языками «огня былого», Примо Леви словно слышит слова: «fatti non foste a viver come bruti», «вы созданы не для животной доли» – напоминание о его собственном поруганном существе и увещевание: даже теперь сдаваться нельзя; не Вергилий и не Данте, а неустрашимый и дерзкий Улисс (такой, каким, разумеется, его придумал поэт) произносит эту жизнеутверждающую речь перед своими людьми, призывая следовать за ним, «чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный». Но Леви напрочь забыл последнюю строку монолога Улисса. Стихи, мелькающие у него в голове, будят воспоминания об иной жизни: гора, открывшаяся «далекой грудой темной», напоминает горы, которые он наблюдал в сумерках, возвращаясь поездом из Милана в Турин, а грозно звучащее «как назначил Кто-то», словно озарение, помогает истолковать Жану смысл всего, что с ними происходит[486]. Но на этом озарение заканчивается. Память устремляется в глубины наших затонувших библиотек, а спасти на страницах давнего прошлого может лишь несколько абзацев, выбранных как будто наугад, зато безошибочно, и ее мудрый выбор, очевидно, не пускает в сознание Леви мысль о том, что, даже восприняв клич Улисса и не пожелав жить по-скотски, он, как и хитроумный царь Итаки с его людьми, все равно находится там, куда не проникают солнечные лучи, в про́клятом месте среди существ, в которых неведомая сила подавила все человеческое.
В «Илиаде» Диомед – преданный, отважный и беспощадный воин, вышколенный стратег, готовый бороться до конца, если верит, что дело правое. «Смолкни, о бегстве ни слова, – говорит он сыну Тидея, который предупреждает его о приближении троянской колесницы, – к нему ты меня не преклонишь! / Нет, не в породе моей, чтобы вспять отступать из сражений / Или, робея, скрываться: крепка у меня еще сила». Диомед рассудительнее Улисса, надежнее Ахилла, а в бою превосходит Энея. Им движет почти неосознанное пытливое желание знать, зависит ли наша судьба от нас самих, или она всецело во власти кажущихся всемогущими богов; и это толкает его на бунт против обитателей Олимпа. Троянская война разделила на два равных лагеря и людей, и богов. Когда Афродита бросается спасать своего сына Энея, в которого Диомед швырнул огромный валун, тот ударяет ее по запястью копьем, а затем бросается на Аполлона, и, чтобы унять противника, бог солнца вынужден призвать на помощь Ареса, бога войны. Таков «вождь Диомед, который готов и с Зевесом сразиться!» С богом войны Диомед также сражается. «Бескровны они, и бессмертными их нарицают», – говорит Гомер, зато богов можно ранить, и они даже будут истекать кровью – не человеческой, другой, нетленной, называемой ихор[487]. Ополчившись против бессмертных, Диомед обнаруживает, что они тоже чувствуют боль, а потому им могут быть знакомы и понятны человеческие страдания: раны, нанесенные богам, – предвосхищение страстей и смерти, ожидающих много веков спустя, на Голгофе, Сына Божьего. Бог страдающий и допускающий страдания, которые познал: чем не парадокс?
А вот какую притчу рассказывает Мартин Бубер:
Император в Вене издал закон, затруднявший жизнь евреев в Галиции. В это время в Доме Учения равви Элимелека жил ученый и очень праведный человек по имени Фейвел. Как-то ночью этот человек встал, вошел в комнату цадика и сказал: «Равви, у меня иск к Богу». Сказал и испугался собственных слов.
Равви Элимелек ответил ему: «Хорошо, но по ночам суд не заседает».
На следующий день в Лиженск приехали два цадика, равви Израэль из Кожниц и равви Иаков Ицхак из Люблина, и остановились в доме равви Элимелека. После полуденной трапезы равви Элимелек послал за Фейвелом и сказал ему: «Теперь изложи свой иск».
«Нет у меня сил говорить», – тихо произнес Фейвел.
«Я даю тебе силу», – сказал равви Элимелек.
И Фейвел заговорил: «Почему мы стали слугами этого царства? Разве не говорит Бог в Торе: „Потому что сыны Израилевы – Мои рабы“. Так что, если даже мы находимся в чужих странах, Он должен дать нам полную свободу служить Ему».
Равви Элимелек произнес: «Ответ Бога мы знаем, ибо он записан в назидании Моисея и у пророков. Теперь обе стороны должны выйти, чтобы судьи могли быть беспристрастны. Так что выйди, равви Фейвел. А Тебя, Владыка мира, мы не в силах удалить, ибо славой Твоей полна вся земли и без присутствия Твоего никто из нас не может прожить и мига. Но знай, что и к Тебе мы будем беспристрастны».
После этого сидели трое судей молча с закрытыми глазами. Потом позвали Фейвела и вынесли приговор: «Фейвел прав». В тот же час в Вене был отменен суровый закон[488].
Если бы Диомед мог вещать из языка пламени, то зная – уж наверняка, – что даже богам свойственно заблуждаться, он, верно, сказал бы Данте: людская сущность не спасает нас от нечеловеческих мук, а у любого начинания есть теневая сторона, и пока длится «малый срок» нашей жизни, все в ней может перевернуться, когда замаячит впереди заветная гора, и не окажется тому разумных причин – разве что прихоть или воля, за которыми будет Некто или Нечто[489]. В разговоре с Данте Диомед мог бы повторить слова Улисса, но только звучали бы они из другого огненного языка, и Данте слышал бы в них не надменность гордыни, а отчаяние и ярость, так что выходит, и Леви вспоминал эту речь не потому, что она сулит спасение: наоборот, в ней – приговор, неправедный и непостижимый. Быть может, неизреченное Диомедом принадлежит той «гигантской, необъятной» сущности, присутствие которой Леви осознал и хотел поделиться своим открытием с Жаном.
Литература может обещать нам лишь одно: как бы мы ни пытались достичь самого дальнего ее горизонта, ничего у нас не выйдет. Но пусть любые трактовки неполны и невозможно поставить финальную точку, возвращение к знакомому тексту, перечитываем ли мы его или вспоминаем, расширяет перспективу, так что в «шальном полете» (как Данте называет странствие Улисса) нам всегда удается хотя бы немного глубже проникнуть в суть[490]. И как убеждается Улисс, к чему бы наша мысль ни пришла, результат окажется неожиданным. Много веков подряд слова превращают древний Вергилиев огонь в дебри смыслов: ничто не утрачивается, ничто не однозначно, и, может статься, когда все те же слова возвращаются к нам в нужный момент, они и в самом деле могут спасти, но только здесь и сейчас. У слов непременно есть другой, неуловимый смысл.