Франц Кафка в рассказе «В исправительной колонии» описывает аппарат для казни узников, который процарапывал на их телах странную надпись[491]. Лишь после того, как игла глубоко вонзалась в тело приговоренного, тот мог осознать характер своего преступления и причину наказания – в последний миг. Кафка умер за шестнадцать лет до того, как был построен Освенцим, и его аппарат, беспощадное орудие умерщвления, все же дает своеобразный ответ на вопрос «почему» – пусть нечитаемый и запоздалый. Освенцим ответа не давал. После освобождения в 1945 году Леви некоторое время оставался в положении писателя, живущего среди новых читателей. Но ответа не нашел и как ни стремился вернуться к обычной жизни, вопрос «почему» остался неразрешенным. Впрочем, улавливая отзвуки второго голоса, скрытого в раздвоенном языке пламени, Леви наверняка понял для себя, как вышло, что в аду, где побывал он, вопроса «почему» не существовало.
Меньше чем за год до смерти в своем обращении к римскому поэту Горацию Леви писал: «Мы живем дольше твоего, но ничуть не радостнее, опасностей вокруг нас не меньше, и неведомо нам, даруют ли боги день завтрашний на смену дням нашим прошлым. Нас тоже ждет встреча в царстве теней с Энеем, отцом нашим, с Туллом, с Анком и с тобой; и мы, дерзкие и самоуверенные, тоже вернемся во тлен и мрак»[492]. Вернувшись во тлен и мрак, – подобно Данте, Вергилию и Горацию, – Леви, как и они, продолжает говорить с нами в языке пламени. Как знать, не этот ли настойчивый голос – единственный истинный довод в защиту поэзии?
Поэзия не дает ответов, не может избавить от страданий, не воскресит любимых, не убережет нас от зла, не придаст нам моральных сил, не укрепит дух, не отомстит за жертву, не накажет обидчика. Все, что она может, – да и то при благосклонности звезд, – это облечь наши вопросы в слова, отозваться на наши страдания, воззвать вместе с нами к умершим, дать имена деяниям зла, научить нас рассудочно совершать месть или кару и сохранять доброту, даже если доброты в этом мире нет. О том же напоминает старинная еврейская молитва: «Господь, убери камень, что лежит посреди дороги, и да не споткнется о него вор, крадущийся в ночи»[493].
Сила поэзии знакома нам издавна, а может, и с тех самых пор, как существует язык, и знание это непостижимым образом становится явным в первых песнях «Чистилища». Несколько омрачает эту часть поэмы тщетная попытка Улисса достичь одинокой горы. По указанию Катона (стража Чистилища), Вергилий опоясывает Данте тростником, «как тот назначил» (произнося те же слова, что и Улисс в рассказе о своих странствиях). Стоя рядом с Вергилием на берегу, Данте видит по обеим сторонам приближающейся лодки с душами «какой-то белый блеск»: это крылья направляющего судно ангела; в рассказе Улисса он и его люди движутся вперед «на крыльях весел». Яркая речь Улисса в защиту собственного пылкого любопытства встречена холодным и красноречивым молчанием ангела, наставляющего все заблудшие души и возвращающего их на путь истинный. И еще до прибытия судна Данте косвенно противопоставляет свои ожидания тому, что ищет неустрашимый Улисс, который мчался по волнам вперед в то время, как душа его никак не могла покинуть берег:
Мы ждали там, где нас застал рассвет,
Как те, что у распутья, им чужого,
Душою движутся, а телом нет[494].
А затем происходит удивительный эпизод.
Среди душ, сходящих с корабля, Данте узнает своего друга Каселлу, который в лучшие дни положил на музыку некоторые стихи Данте. В утешение собственной души, «которая, в земной / Идущая личине, так устала», поэт просит Каселлу вновь спеть для него – конечно, если тот «не отлучен / От дара нежных песен, что, бывало, / Мою тревогу погружали в сон». Каселла соглашается и начинает исполнять песнь на стихи, написанные Данте в годы их дружбы. В прозрачном прибрежном воздухе голос Каселлы настолько красив, что Вергилий и другие новоявленные обитатели Чистилища в восхищении собираются вокруг него. Они стоят и внимательно слушают, пока к ним не направляется старец Катон, который сердито требует, чтобы они возвращались к своим святым заботам, и напоминает о возвышенной цели этого странствия, повторяя наставления Господа Моисею: «Даже скот, мелкий и крупный, не должен пастись близ горы сей»[495].
Смущенные души бросаются кто куда, словно стая вспугнутых голубей, прервав песню Каселлы, но Данте уже успел донести до нас эту гуманную, тонкую и правдивую мысль: в решающие минуты жизненного странствия, когда речь идет о спасении души, искусство не теряет свой сущностный смысл. Даже в Освенциме, где, казалось бы, все лишено ценности и смысла, поэзия способна пробудить в заключенных, как Леви, остатки жизни, помогает интуитивно увидеть нечто «гигантское, необъятное», зажечь на пепелище искру былой любознательности, чтобы она вновь вспыхнула неугасимым пламенем.
Глава 17. Что есть истина?
Однажды в конце 1980-х годов канадский журнал «Saturday Night» отрядил меня в Рим, чтобы я написал репортаж об одном занятном случае. Две сестры пятидесяти с лишним лет, младшая – вдова, имеющая сына и дочь, старшая – незамужняя, отправились из своей квебекской деревни в Индию, «посмотреть на экзотику». На обратном пути, во время остановки в Риме, в одном из их чемоданов обнаружилось несколько килограммов героина, и сестры были задержаны итальянской полицией. Женщины пояснили, что чемодан передал им в Индии один из друзей дочери: он организовал для них это путешествие и показал несколько индийских городов. Однако полиция не смогла его разыскать; дочь сказала, что это случайный знакомый, любезно предложивший ее маме и тете помощь, чтобы они провели незабываемые каникулы.
В Риме мне разрешили поговорить с сестрами. Их не стали держать в тюрьме и поместили в церковной обители под присмотром монахинь бенедиктинского ордена. Обе они убедительно и правдоподобно рассказывали о своих мытарствах и утверждали, что понятия не имели о наркотиках в переданном им чемодане. После всего, что сделал для них тот человек, они просто не могли отказать ему в такой простой просьбе – доставить чемодан в Канаду. Дочь в Квебеке подтвердила их слова.
Во время наших бесед в бенедиктинском монастыре в присутствии улыбчивой монахини я заметил озадаченность во взгляде старшей сестры, а в ее голосе слышалось не то недоверие, не то раздражение. Что-то в ее манере подсказывало мне: возможно, она подозревает сестру в причастности ко всей этой истории, причем не без участия дочки. Или же она подозревала, что племянница их подставила, а теперь мать, защищая свое дитя, недоговаривает. А может, я неверно истолковал ее взгляд и интонацию, и виновны были обе сестры. Они могли спланировать провоз контрабанды вместе, а дочь ничего об этом не знала. Возможно также, что обе были ни при чем и говорили правду. Я не мог правильно истолковать поведение старшей сестры. Что на самом деле произошло? Сказать было невозможно.
В итоге несколько беспорядочного разбирательства суд признал обеих дам невиновными, и им разрешили вернуться в свою деревню. Однако сомнения остались. Спустя несколько лет младшая сестра заявила, что их жизнь стала невыносимой, поскольку многие по-прежнему подозревают их в преступлении, которого они не совершали.
Ясно, что события, которые мы переживаем, во всей своей полноте и глубине выходят за рамки языка. Никогда рассказ даже о самом незначительном эпизоде нашей жизни не может по-настоящему передать то, что было на самом деле, а память, сколь бы прочной она ни была, не воспроизводит в точности то, о чем мы помним. Мы пытаемся передать, что произошло, но слов всегда не хватает, и, потерпев множество неудач, мы убеждаемся, что ближе всего к правдивому изображению реальности только то, что нами выдумано. В наиболее ярких наших фантазиях реальность можно разглядеть сквозь паутину изложения во всей ее сложности, словно лицо под маской. Чтобы сказать обо всем как есть, надо солгать.[496]
«Что есть истина?» – насмешливо спрашивал Пилат, даже не ожидая ответа.
Каббалист XVII века Натан из Газы представляет рвущийся из негасимого божественного огня свет как двуединство, подобное раздвоенному языку пламени, в котором заключены Улисс и Диомед: два разных света – один, «мыслью беременный», и другой, «мыслью пустый», – объединены в общем пламени и ведут диалог. «В этом, – писал Гершом Шолем, – глубочайшее и исчерпывающее утверждение процессов диалектического материализма в самом Боге»[498].
Божественный свет у Данте также заключает в себе это очевидное противопоставление. Это становится ясно, когда, следуя за Вергилием, поэт оказывается у края второго уступа седьмого круга Ада. Обогнув раскаленные пески, где мучаются насильники над естеством, Вергилий подводит Данте к грохочущему водопаду. Там наставник велит ему снять повязанную на поясе веревку (ту самую, с помощью которой, как теперь признается поэт, он хотел поймать рысь, первой встретившуюся ему у края сумрачного леса) и бросает ее в бездну. По этому сигналу из глубин появляется олицетворяющее собой фальшь и обман крылатое чудовище Герион.
В чем смысл этой веревки – вопрос, изначально не дававший покоя толкователям. Большинство первых читателей «Божественной комедии» воспринимали ее как символ обмана, хотя трактовка эта неубедительна: обман не может подчинить похоть (рысь), а скорее, будит ее (ведь похоть связана с обманом точно так же, как лживые обещания предстают одним из средств в искусстве обольщения). В противостоянии злу Вергилий должен обратиться ко благу, а не подменять один грех другим. Критик и философ Бруно Нарди предположил, что веревка является двойным библейским символом: и в Старом, и в Новом Завете это пояс праведника, защита от обмана, но также и пояс целомудрия, оберег от похоти