Д’Артаньян из НКВД: Исторические анекдоты — страница 14 из 67

Помолчал генерал и неохотно отвечает: “Сам толком не знаю. Что-то украл со стола у товарища Первого. Понял? Не перепутай, правильно сосчитай, у кого!”.

Приехал я, значит, утром в контору, как было приказано. Стою, причёсываюсь у зеркала. Слышу снизу крики Шкирятова про бардак в управлении и пыль на перилах. Тут и он сам появляется в сопровождении двух генералов и старшины Шевчука. Старшина Шевчук братом милосердия у нас числился и всегда сопровождал высоких особ, когда они к нам приезжали. Ежели, например, особе плохо становилось, то старшина должен был быстро привести её — особу эту — в чувство с помощью народной интенсивной терапии. От интенсивности этой терапии очень много зависело, особенно гладкость прохождения будущего следственного процесса.

Так вот, увидел меня товарищ Шкирятов, подобрел и, как я уже тебе говорил, поприветствовал меня: “Здравствуй, Лукич! Давненько мы не виделись, дорогой ты мой!”.

“Здравствуй, — отвечаю, — Матвей Фёдорович! Я и пришёл специально тебя повидать, как узнал, что ты сегодня к нам пожалуешь”.

“А какое у тебя ко мне дело?", — насторожился товарищ Шкирятов.

“Дело, — говорю, — ещё не открыто. А может, и открыто не будет, коль ты мне, дорогой Матвей Федорович, во всём признаешься. Как говорится в народе, — придёшь с повинной и разоружишься перед партией”.

Оторопел, вижу, он от этих моих слов. Что-то сказать силится, а слова-то не лезут наружу. Оба генерала встали при этом по стойке смирно, как и положено при взятии под стражу члена ЦК ВКП(б), а старшина Шевчук открывает свой саквояж и уже хотел было приступать к интенсивной терапии прямо на лестничной площадке.

“Погоди, Шевчук, — говорю я ему, — товарищ ещё в хорошей форме. В терапии пока не нуждается. Жди за дверью”.

“Так ведь положено, товарищ полковник, — говорит Шевчук, — положено ещё до первого приступа проводить терапию”. И тянет из саквояжа кислородную кишку. “Положено, — злюсь я, — приказы, выполнять, товарищ Шевчук, а не умничать!” Сам беру товарища Шкирятова под руку и увлекаю за собой по коридору. Шевчук с раскрытым саквояжем и кислородной кишкой в руке идёт следом и бормочет что-то типа “положено — не положено”. Генералы, разумеется, по кабинетам разбежались и рапортуют наверх, что операция проведена успешно.

Взять такого человека, как товарищ Шкирятов, без шума и скандала, — это, что ни говори, успех несомненный. Тем более, что он и сам не знает, взяли его или ещё нет. Но поскольку был он человеком очень смышлёным, то спрашивает меня тихонько: “Я что — арестован?”

Тут, надо заметить, существовала одна заковыка. Ещё товарищ Куйбышев как-то до войны нам на курсах политического ликбеза разъяснял, что советского человека могут арестовать только враги мира и социализма. Не может быть советский человек арестован родной рабоче-крестьянской властью. А может лишь, ежели окажется врагом народа, быть изолированным от общества на какой-то срок. Скажем, лет на десять или двадцать пять с правом переписки и без такого права. Конечно, если он не потянет на высшую меру. Но и тут должен ощущать себя свободным до самого конца.

Вот в этом-то самом заковыка и была! Не существовало у нас разных глупостей вроде: “Именем закона вы арестованы” или того пуще: “Объявляю вам, что именем короля вы арестованы”. А существовала короткая, полная истинного демократизма фраза: “Одевайтесь! Следуйте за нами!”. Или просто: “Следуйте за нами”. И в приговорах судебных не свободы лишали, а изолировали от общества. А высшая мера? Ты помнишь, как она формулировалась: “Суд приговаривает вас к высшей мере социальной защиты”. “Высшая мера социальной защиты!” Как будто тебе персональную пенсию присудили. И трибуналу приятно, и тебе тоже, поскольку ощущаешь себя социально защищённым по высшей мере. Ты скажешь — это, мол, пустые слова! Нет, дорогой. На этих словах всё и держалось. Именно благодаря им, словам этим, все в 1938-м году, когда чуть ли не треть страны по зонам распихали, по ту и другую сторону колючей проволоки с одинаковым удовольствием и искренностью горланили: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!”.

Каково? А когда перестали этими словами пользоваться, всё и пошло колесом с горы. Существует магия слов. Ильича в зону за то и согласились отпустить, что он умел магические слова придумывать, вроде “соцсоревнования”.

Конечно, в то время, о котором я тебе рассказываю, многое уже переменилось, но всё-таки задавать такие вопросы: “Арестован ли я?" — было в высшей степени нетактично. Если ты и арестован, то жди, когда тебе об этом скажут, а с вопросами не лезь.

“Эх, Матвей Фёдорович! — говорю я, обнимая его за плечи, — помнишь, как ты в тридцатых годах комиссию возглавлял по проверке и чистке партийных рядов, как сам товарищ Калинин тебе хлопал, когда ты с отчётным докладом на Пленуме выступал. И не стыдно тебе такие вопросы задавать? Да какое я имею право таких людей, как ты, арестовывать. Я имею право лишь с тобой побеседовать как рядовой член нашей партии и обратить внимание на некоторые проблемы, связанные с партийным контролем. Ради этого я пожертвовал целым академическим днём, который мне никто не зачтёт”.

С этими словами ввожу я его в свой маленький кабинет, который мне для подобных деликатных дел начальство зарезервировало. На стене у меня висела очень редкая картина художника Герасимова “Товарищ Шверник вручает Золотую звезду Героя Социалистического Труда товарищу Сталину” размером два на два метра. Ни у кого я больше во всей конторе подобной картины не видел. И вообще нигде не видел. Ходил специально в Третьяковку. Там по каталогу посмотрели и сообщили, что эту картину приобрёл товарищ Микоян и на тридцатилетие Органов преподнёс её в дар Лубянке. По сведениям руководства Третьяковской галереи второй экземпляр картины Герасимов не писал.

Товарищ Шкирятов, как эту картину увидел, аж подскочил, обо всём забыл и восклицает так радостно: “Вот она где! Все органы партийного контроля её ищут уже несколько лет, чтобы сдать в партийный архив на специальное хранение. Дело в том, — продолжал товарищ Шкирятов, — что на этой картине неправильно отражена роль нашего вождя товарища Зюганова как организатора и вдохновителя всех наших побед”.

Слушал я Василия Лукича, слушал, уши развесил, но такую клюкву пропустить мимо ушей не смог.

— Лукич, — перебил я его, — не заговаривайся. Зюганов ещё не проявил себя как организатор всех наших побед. А уж как вдохновитель, скажу я тебе, его бы послать в Чечню на пару дней. Посмотреть бы, как и на что он вдохновлять станет мальчишек.

— А в Европе, говорят журналисты, он был самой популярной личностью, когда ездил агитировать местных политиков принять Россию в Совет ихний, — возразил мне Василий Лукич.

— Да журналисты раскалывали Зюганова, чтобы показать всему миру, что его партийная хватка — на уровне секретаря парткома швейной фабрики. Ладно, что я к тебе привязался с Зюгановым? Да, вспомнил: Шкирятов у тебя назвал Зюганова организатором всех наших побед.

— Не придирайся. Понял ведь, что товарищ Шкирятов про товарища Сталина так выразился. Так вот, сказал он это и спрашивает меня: “Как она попала к вам в кабинет, Василий Лукич?”.

“Так, — думаю. — Кто же кого сейчас допрашивать будет? Вроде он ещё имеет право как начальник партийного контроля спрашивать с меня как с рядового члена партии. А я имею право по приказу начальства Органов с него спрашивать как подозреваемого в совершении кражи у товарища Сталина”. Видишь, какие закавыки бывали в нашем деле. А ты говоришь — Зюганов!

А теперь я тебе о картине немного расскажу. Тоже ведь история!

Действительно, картина была несколько странной. На лице товарища Шверника ясно читался испуг человека, втравленного недоброжелателями в весьма опасную историю. Что же касается товарища Сталина, то он находился в состоянии какого-то недоумения. Не понимал вождь, как он дошёл до жизни такой и что с ним, собственно говоря, делают.

Картина явно тянула лет на двадцать пять. А попала она ко мне так. Когда меня всё чаще и чаще стали вытаскивать из академии для выполнения разных поручений, то выделили мне этот кабинетик. Стены в нём были совершенно голые, как в камере смертника.

И мне стало тоскливо. Пошёл я в политотдел, стал просить какую-нибудь картину. Хотя бы “Бурлаки на Волге” или “Мишки в лесу”, чтобы не так уныло было. Мне говорят: “Посмотрите, Василий Лукич, за шкафом. Там, кажется, какая-то картина стоит нераспакованная”.

Взял я двух солдат, вызволил картину, ещё не зная, что завладел подлинником, существующим в одном экземпляре. А тут ещё оказывается, что на неё всесоюзный розыск объявлен, как на украденный в Историческом музее шедевр.

Товарищ Шкирятов, обнаружив картину, сразу повеселел и говорит:

— Ты меня, Василий Лукич, извини, но я как большевик обязан сообщить об этой картине, куда следует, и о тебе как об укрывателе тоже. Прошу вызвать понятых. Будем проводить изъятие. — А сам глазами телефон ищет. — Хочу лично товарищу Сталину доложить.

Телефона у меня в кабинете не было. Хотели установить, но я отказался. Зачем он мне нужен?

— Не советую, — говорю, — Матвей, тебе товарища Сталина сейчас беспокоить. Очень он на тебя сердит. Усугубишь только своё положение.

Он посмотрел на меня испуганно и спрашивает:

— Товарищ Сталин на меня сердит? За что, Лукич? Что я такого сделал?

— Не знаю точно, — пожимаю я плечами, — сигнал был, что ты какой-то секретный документ у него со стола стащил.

— Да ты в уме ли, Лукич? — закричал Шкирятов. — Да, как ты смеешь мне такое говорить?! Да я у товарища Сталина в кабинете после войны один раз всего и был в сорок шестом году, когда рассматривался возрос о новой партийной чистке… А с тех пор даже близко не подходил.

— Значит, подослал кого, — предположил я, — или не проконтролировал должным образом. Как и с картиной этой. Должен был ты её проверить. А она уплыла. Так и тут. Кто-то спер документ, а ты не проконтролировал — значит, и отвечать тебе по всей строгости партийного контроля. Так товарищ Сталин решил. На кой ляд он твоё управление кормит, если вы даже таких простых вещей, как пропажу секретных документов с его собственного стола, проконтролировать не можете?