Д’Артаньян из НКВД: Исторические анекдоты — страница 37 из 67

— За что? — заорал я. — За что посадили Ким Ир Сена?

— За многое ему полагалось, — уклончиво ответил Лукич, — но официально за то, что, заполняя анкету, в графе “национальность” написал “кореец”, когда в действительности был чукчей. Товарищ Сталин очень строго к таким вопросам относился. Для него анкета была священным документом. Мне потом рассказывали, что он в пятьдесят втором году три раза моё личное дело запрашивал. Уж не знаю для чего. Но поскольку там значилось, что я был расстрелян, то он его все три раза возвращал с пометкой: “Маладцы!”.

— Так что можно сказать, что тебе повезло? — спросил я.

— Относительно, — согласился Лукич, — но из органов меня всё равно выгнали. После пятьдесят пятого года я, можно сказать, превратился в первого частного сыщика “по деликатным вопросам государственной важности”. Но это уже другая история.

Лукич помолчал, вздохнул и добавил:

— Но и мне в этом деле тоже не всё до конца ясно. Почему они использовали слово “инкарнация”? Не наше это слово. Как оно сразу папе-Мюллеру резануло по ушам! Не подброшено ли оно из-за границы, чтобы ещё раз проверить всю нашу социалистическую систему на прочность?

ЛЕНИНСКИЙ ЮБИЛЕЙ

1

Я обратил внимание на то, что Василий Лукич постоянно носит на пиджаке медаль, выпущенную к столетию со дня рождения Ленина в 1970 году. Этими медалями в тот год награждали повально всех. С моей точки зрения, эта медаль была шедевром безвкусицы. Аляповатая, выполненная из стилизованного под золото алюминиевого сплава, на красной ленте — она отдалённо напоминала старорежимные бляхи извозчиков. Сейчас её мало кто носит. Даже ветераны партии предпочитают разные экзотические значки с претензией на участие во второй мировой войне, чем юбилейную ленинскую медаль, от которой за версту сквозит фальшаком.

Как-то я не удержался и спросил Василия Лукича, чем ему эта медаль так понравилась, что он её постоянно таскает, перецепляя с одного пиджака на другой.

— Так она же золотая! — ответил старый чекист.

— Да ты что, Лукич! — изумился я, — какое же это золото? Ты, действительно, веришь, что она из золота?

Вместо ответа Василий Лукич перевернул медаль и показал мне 96-ю пробу, выбитую на её оборотной стороне.

Потом снял её с лацкана и подал мне, чтобы я ощутил всю тяжесть благороднейшего из металлов.

Я был повержен, растоптан и размазан.

Кроме пробы, на оборотной стороне медали был выбит личный трёхзначный номер, красовалась эмблема чекистского “щита и меча”, была и надпись о том, что обладатель этой медали пользуется теми же льготами, что и кавалер ордена Славы всех трёх степеней.

— Лукич, — спросил я, придя в себя и заикаясь, — это что — спецмедаль?

— Поднимай выше, — засмеялся ветеран, — с ней связана совершенно фантастическая история. Даже не знаю, как её тебе рассказать. Ты и более простые вещи понимаешь с трудом.

Я обиделся:

— Когда вы рассказываете о своей службе, я иногда не могу понять, где там правда, а где ваш вымысел или фантазия. В этом случае я, конечно, ничего понять не могу. Но это не потому, что я такой глупый, а потому…

— …Что ты не жил в это время, — закончил за меня Василий Лукич, — а время, я тебе скажу, было действительно фантастическое. Как тогда пели: “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!” А как я тебе уже говорил, во всех песнях того времени содержался диаметрально противоположный смысл. И в итоге быль превратили в такую сказку, что и не снилась самым известным нынешним сценаристам фильмов ужасов. Вот послушай. Случилось это где-то незадолго до празднования столетия со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Лезу я как-то к себе в почтовый ящик и достаю оттуда повестку. Приглашают меня на Лубянку в связи с реабилитацией как невинно пострадавшего от репрессий в годы культа личности. Я сразу обратил внимание, что повестка адресована не мне лично, поскольку фамилия написана во множественном числе. Как бы всей семье. Я в те годы работал в университете…

— В университете? — удивляюсь я. — Кем?

— После расскажу, — невольно морщится Лукич, — не перебивай, а то собьюсь с мысли и ничего рассказывать не буду.

— Извините, Василий Лукич, — смущённо бормочу я, — больше не буду.

— Значит, — продолжает Василий Лукич, — прихожу я в приёмную КГБ, сдаю повестку. Мне говорят: “Посидите немножко. Сейчас выйдет сотрудник, он вами займётся”.

Я сижу и думаю: “Я, вроде, никаким репрессиям не подвергался ни при каких властях. Что же это происходит? Спутали меня что ли с кем-то?”

Тут выходит сотрудник — молодой, краснорожий, широкоплечий, в модном костюме. В руках моя повестка, подмышкой толстенная папка с надписью “НКВД СССР”, а ниже “Личное дело №” и куча всяких фиолетовых и чёрных штампов.

Сотрудник мне головой кивнул и говорит: “Идёмте со мной”.

Зашли мы в какой-то кабинет, усадил он меня за стол, кладёт передо мной папку и велит: “Ознакомьтесь с делом”. А сам за другой стол садится, берёт какой-то журнал и записывает туда что-то из моей повестки.

Я гляжу — это моё личное дело. Вернее, его часть, потому что на обложке написан»: “Начато: 4 июля 1919 года. Окончено: 18 марта 1941 года”. А ниже штамп: “Приведён в исполнение 18 марта 1941 года", а под ним совсем свеженькая печать: “Реабилитирован в связи с отсутствием состава преступления 19 октября 1969 года”.

“ Ничего себе, думаю, пироги! Что же всё это значит?”

Открываю дело и сразу же натыкаюсь на “Служебную записку”. Почерк до боли знакомый. Пробегаю глазами. Батюшки! Так это же сам Владимир Ильич! Точно. И подпись его — Ульянов (Ленин). Правда, без даты, но зато с номером. На всю жизнь запомнил: “Служебная записка № 18. Совершенно секретно”. В ней вождь мирового пролетариата даёт мне характеристику как перерожденцу и, отмечая накопившийся у меня огромный объём секретной информации, предлагает “товарищам” принять безотлагательные превентивные меры, чтобы избежать потенциальной утечки этой самой секретной информации.

Чернила чёрные. У нас в зоне всё время были фиолетовые чернила. Только один раз я на складе чёрные получил. Было это в конце тридцать девятого года.

“Ничего себе, думаю. Вот эго номер! Высший класс!”

Далее смотрю: предписание о моём расстреле, подписанное уже Всеволодом Меркуловым: “Согласно решению коллегии НКГБ и на основании “Служебной записки № 18”. Затем всё чин чином: акт за подписью Ивана Фомича — коменданта — о том, что я расстрелян и расписка директора кладбища, принявшего труп для захоронения.

“Ну, — думаю, — спрошу у Ивана Фомича, что это за шутки”. Он со мной сейчас в одном доме живёт, только в другом подъезде. Мы с ним летом часто козла забиваем во дворе.

Но особенно меня убило то, что я был расстрелян по служебной записке Ильича 18 марта 1941 года (дата из расписки Ивана Фомича), что в течение шестнадцати лет, находясь под моей охраной, Владимир Ильич умудрился написать по моему поводу восемнадцать служебных записок. То есть по одной каждый год, а в 1939 году — целых три. То, что он их писал, ладно. Но как он их передавал?

Вспомнились мне его слова: “Конспирация, Василий Лукич, и ещё раз конспирация!”. Действительно, такого мастера конспирации я ещё не знал.

А сотрудник, который что-то с моей повестки списывал в регистрационный журнал, меня спрашивает: “Вы кем приходитесь покойному?”

“Кому?” — не понял я, продолжая изучать дело и восхищаться.

“Реабилитируемому, то есть, — подсказывает сотрудник, — кем ему приходитесь?"

“Не понял, — говорю я, — что значит кем прихожусь?”

От моей тупости сотрудник даже стал нервничать. “Что тут непонятного? — размахивает он моей повесткой, — я, кажется, ясно спрашиваю: в каких родственных связях вы находитесь по отношению к невинно репрессированному? Сын? Брат?"

“Никем не прихожусь,” — признаюсь я.

“Это как же? — аж подпрыгнул сотрудник на стуле. — На каком же тогда основании…”

“Так это я и есть,” — говорю я, улыбаясь и продолжая читать служебные записки вождя мирового пролетариата. Обратил внимание, что ни под одной нет дат.

У сотрудника, видимо, на какое-то мгновение, как говорится, в зобу дыханье спёрло. Пошёл он красными пятнами и этаким строгим учительским тоном мне выговаривает:

“Вы мне прекратите тут острить. Не забывайте, где находитесь. Я тут с вами не в игрушки играю. Это серьёзнейшее дело, я вы мне тут цирк устраиваете. Даже и не солидно в вашем возрасте. Ещё раз спрашиваю: в какой степени родства вы находитесь с реабилитируемым, с осуждённым на высшую меру?”

“Это я сам и есть, — повторяю я, — и нечего мне нотации читать. Сопляк ещё!”

Это я для того ругаться стал, чтобы время выиграть и успеть ещё почитать документы дела, пока он у меня его не отнял.

— Не забывайте, где находитесь? — передразниваю я его, продолжая листать дело. — Да я здесь находился со времён Менжинского. Когда тебя, дорогой товарищ, и в проекте не было. Когда твои мама и папа ещё под себя ходили!

Тут он красными пятнами пошёл, вскакивает из-за стола и не говорит, а сипит как-то (горло ему, наверно, перехватило):

“Ваш паспорт! Паспорт, говорю, предъявите! Сейчас пятнадцать суток оформлю за хулиганство и на годы ваши не посмотрю!”

“Пожалуйста,” — отвечаю я и подаю ему паспорт, продолжая листать дело. Ну, Владимир Ильич! Но и молодец! Настоящий вождь! Так кто кого в зоне охранял: я его или он меня?

А между тем мой собеседник паспорт листает и того пуще красными пятнами покрывается. Затем опомнился, шасть — и дело у меня выхватил, положил к себе на стол.

“Извините. — возмущаюсь я, — но я ещё до конца не ознакомился с документами. Почему вы дело отобрали?”

Оказывается, как он объяснил, не положено. Если бы я был родственником репрессированному, то положено, а раз это я сам, то не положено категорически. Тем более для тех, к кому была применена высшая мера. Им строжайше запрещено знакомиться с делами.

Объясняя так несвязно, он какую-то таблетку достал из нагрудного кармана и проглотил, запив водой из графина. Видно, у него крыша ехать стала и он её на место задвинул. Помолчал. А потом явно через силу говорит: “Значит, вы утверждаете, что являетесь именно тем самым лицом, о котором идёт речь в указанном личном деле?”