Такое не растет из головы,
Такое высирается из жопы.
Донатыч не умел писать?
Ну, не умел… Да ведь не Марье
Васильевне, е… мать,
На этой мысли замыкать
На полушарье полушарье!
У ней особенная стать
И статус в нашем бестиарье.
Напишу – не простишь.
Промолчу – не простишь.
В кенигсбергскую тишь
Адресую пастиш.
Прибалтийский ты Буй!
Кафкианское Да!
Ты уж. сам зарифмуй,
Кто кого и куда.
За одностишия платят, однако, аккордно…
У них на «Свободе» —
Сплошные отбросы.
Но лучше ль, Володя,
Твои мужепёсы?
У них реформатор
Из Белого дома.
У вас губернатор
В хоромах обкома.
Там полное брюхо
Еды цэрэушной,
Тут пиршество духа
Беды показушной.
И все, колобродя,
Колотят посуду.
А бездарь, Володя,
Она ведь повсюду.
Она ведь грозится
Друг с дружкой сразиться,
Но штык не годится,
Перо не годится.
Кривые «байярды»,
Пустые наганы —
И эти не барды,
И те не бояны.
Что ты Гекубе? Что тебе Гекуба?
Зачем ты в председателях Пен-клуба?
Зачем чужой читаешь черновик,
А свой – сдаешь в журналы, не читая?
Зачем, из тени в тень перелетая,
Предпочитаешь бизнес-класс? Привык?
Скорей, проник. Проникся, запятая,
Вошел во вкус. Так пристегни язык!
На взлет? Не на посадку же, старик.
Да не забудь в дорогу пару книг —
На ярмарку во Франкфурт и обратно,
А с ярмарки давно и безвозвратно.
Фамилия подскажет нам: алкаш,
А самиздат напомнит: матерщинник.
Но юзом Юз пошел. Зато племяш,
Хоть и хорек, а бздит, как именинник.
Сгубили дядю б…? Или годы?
А может, вообще игра природы?
Хорек в нору – и всё там по нутру.
А тут – Рука не держит Кенгуру.
Отскакал ты свое, аксакал,
Хоть московских коллег обскакал —
Они тоже бы рады послами,
А слывут, если мягко, ослами.
Не сажают их и не ссылают,
Регулярно зато посылают.
Оставлены по блату вам
Две сахарные кости,
Но Бродского с Довлатовым
Мусолить в миске бросьте!
Вновь земля дрожит,
Как во время оно.
Браунинг лежит
Справа от Мильтона.
Корнеев слепнет. Эко горе!
Уже не видит книжных строк.
Но это, право, не предлог,
Чтобы писать как на заборе.
Когда Корнеева Ю. Б.
Хрущев убрал из КГБ,
Ю. Б. воскликнул: «Слава Берия!
Еще острей отточим перия!»
Шел по улице Донской,
Сверху жахнули доской.
Надменна и втайне жеманна,
С оглядкой на гамбургский счет,
Я словно Ахматова Анна,
Я мой – из нее – перевод.
Я знаю место для Линецкой.
А знаешь, где оно? В мертвецкой!
Кто сидит у нас на троне?
Несменяемый Адмони.
Что ж Адмони переводит?
Дух, когда домой приходит.
«Нева» – на ха… «Звезда» – на ха…
В Секретарьяте – Чепу… ха.
«Жизнь удалась», – воскликнул ты когда-то.
Умер Суслов Михаил.
Жаль, что очень долго жил.
Все, за чем стоим у касс,
Подпадает под Указ
О защите Президента
От текущего момента!
Письма Цветаевой к Фильке
Публикация, предисловие и комментарии кфн гвнк
Копирайт: газета «Ленинградский рабочий» (газетный вариант)
журнал «Огонек» (журнальный вариант) издательство
«КГБ-ПРЕСС УНД ФРГ-КУЛЬТУРБУНДФЕРБАНД ФЕРЛАГ»: глава из книги КОТИНКА АЗАДОВСКИ.
«РУССИШЕ ЭПОХАЛИТЕТ УНД ДЕРЕН ВЛИЯНЬЕ АУФ ГЕРМАНИШЕ МЕНТАЛИТЕТ»
Цветаеву знали все. Ее знали Брюсов, Белый, Бальмонт, Блок, Бунин[1], Балтрушайтис, Бабель[2], Бахрах, Пильняк, Пастернак, Мандельштам Ю., Мандельштам О., Волошин, Клюев[3], Есенин[4], Эфрон, Городецкий, Тарковский, Рождественский В., Рождественский Р.[5], Рождественский И., Ивановский И.[6] и многие, многие другие.
О Фильке известно куда менее. «Далеки, страшно далеки были они от народа»[7]. Жил он в деревне, пас коз, свиней, овец, коров и домашнюю птицу, катался на лошади пегой масти, – незабвенной Пегой из переписки, возможного прототипа контр-героини «Поэмы коня», – и так бы и пребывал в незаслуженном неведении, если б не воистину всеобъемлющая пытливость гениальной поэтессы, лишний раз свидетельствующая о широте и неожиданности русской души[8].
Переписка продолжалась с апреля 1917 по июль 1917, и сравнительно небольшой ее объем можно объяснить лишь слабой, позволительно даже отметить, позорно слабой работой почты в условиях небывалого по своему размаху гнета и террора Временного правительства[9]. Но интенсивность чувств была чрезвычайно накалена.
Корреспонденты проявили недюжинную эрудицию. Достаточно сказать, что письма пестрят цитатами на семи (7!) языках, включая церковнославянский, санскрит и непотребный. Здесь уместно отметить, что перевод осуществлен нами[10] не без потерь, органически присущих этому чрезвычайно трудному и совершенно незнакомому нам[11] искусству.
Нами выяснено, что Филька дружил с Иваном, Петром и Пантелеймоном – такими же простыми и талантливыми русскими людьми, как он сам. Остается надеяться, что их переписка с М. И. будет нами найдена и обнародована своевременно. Так устраняются лакуны из литературознавства!
…думается о Вас с пронзительностью и задушевностью гомерическими. Нет ни слов в моем скудном арсенале, ни поступков в горькой и сладостной памяти сердца, чтобы хоть в малой, хоть в ничтожной мере возблагодарить Вас за чувства, столь щедро, безоглядно и безжалостно Вами внушаемые, расточаемые, источаемые и неизреченные. Целую Ваши ноги, Филька, в их потаенное и сокровенное средоточие, в мощный узел восторга, в тяжкое бремя на изысканном крупе Вашей пегой, к которой ревную – не как женщина, но как поэт, – ибо знаю, ведаю и, более того, догадываюсь, каково быть наездницей, амазонкой и – трикраты блаженнее – кобылицей. Ваша пегая, Филька, это Пегас страсти и погост надежды, колесница дней и ночей, метафора моего сиротливого – без Вас – миропребывания. О, если бы Вы снизошли к моим робким и ненастойчивым, моим вкрадчивым и украдчивым молитвословиям в их низменно-горней, алмазно-ужасной сути! О пришлите мне хотя бы портрет дагерротипический, дабы я повесила его в душе своей рядом с Пушкиным, Казановой и Миндлиным! Любое слово – самое жалкое, – килька, шпилька, ванилька тает на моих устах отзвуком божественного нектара, послевкусием несбыточного отчаяния – ибо – напоминает – Вас!!! Так, молитвой, и кончаю: килька, шпилька, ванилька, – Филька!!! И позвольте поцеловать Вас еще и еще раз.[12]
Письмо Ваше, Марина, а впрочем, узы, связующие нас все теснее, уже давно подсказывают родное Ты – родная Ты, родная, заставило меня свалиться, ежели не с луны, на каковую я, напротив, воспарил, то с печи. Да, Марина, с той самой печи посконной, сидючи на которой коротаю я свои невеселые дни сиднем и возвернувшись на оную, сочиняю сие горестное и недостойное Тебя, но лишь Твоей снисходительности, послание. Потеря Пегой, непоправимо просаженной в очко, крупный чирей на сокровенном средоточии восторга, творческая немота, лишь изредка прерываемая мычанием Буренки, – все это меркнет, отступает на задний план перед открываемой Твоим письмом лучезарной и божественной перспективой. Поэзия есть испускание мощных струй, с возрастом в этих струях блещет кровь – но что нам оне! Высокий экстаз двух душ – тропа для избранных, и мы пройдем по ней, пробежим, промчимся, хотя и без чрезмерной спешки. Ибо, как написал я в ранней юности, в столь незаслуженно высоко оцененной Тобою «Песне любви и смерти моего прадеда конюха Фильки» – смысл жизни в одном:
Ехай, ехай, ехай.
А уж куды поцелую, туды поцелую.[13]
Ехаю.[14]