Очутившись в центре внимания, Уколов от смущения становится неожиданно развязным, явно потешая публику, пересыпает свою речь «океями» и «веригудами». Рассказывает вперемешку о перенесенной операции, двадцати долларах, полученных от нашего консула, и «хлипком» заграничном питании.
Место нашей шлюпки под бортом занимают другие. На палубе все больше незнакомых лиц.
Туман давно разогнало. С северо-востока надвигаются клубящиеся рваные облака. Когда, попрощавшись с «Вольдемаром», наша шлюпка выходит на последний перегон, ее начинает захлестывать. В бинокль хорошо видно, как, ударившись о борт, волна окатывает Шагина, держащего румпель, видно его напряженное лицо.
Мы запускаем машину и тихонько подвигаемся вперед, чтобы шлюпка могла идти к нам по волне.
И тут океан закипает. Из волн одна за другой выскакивают черные сигарообразные тела дельфинов. Одни пропарывают волну насквозь, как шило. Другие, вылетев на нее, неловко плюхаются брюхом, вздымая стены брызг. Третьи кидаются с волны вниз, пробивая в воде ровную круглую дыру.
Олег включает акустику. Самописец вычерчивает на бумаге пучки широких черных линий, динамик свистит, имитируя полет снарядов. Под эту музыку пляска дельфинов продолжается. Они выскакивают цепочкой, парами, тройками, в разном ритме. Переворачиваются в воздухе, показывая светлое брюхо и узкую улыбающуюся пасть.
Дельфины скачут так близко от нашей шлюпки, что Ястребов поднимается с багром в руках, — того и гляди какой-нибудь стокилограммовый игрун шлепнется прямо на банку.
Насколько хватает глаз, видны скачущие по волнам черные ракеты. Кипит, играет весь океан.
Когда шлюпка подходит к борту, дельфины исчезают.
Утром мы уже полным ходом идем на восток. Мотористы и механики в ударном темпе закончили профилактику машины перед последним броском через океан, и «Есенин» еще затемно, когда большинство команды спало, снялся с промысла.
На руле теперь снова с каждым штурманом несет вахту пара рулевых — один наш, другой из пассажиров-студентов. «Раз мы везем их на берег, пусть поработают», — решил старпом.
Все студенты — москвичи. Их институт рыбного хозяйства, как и многие другие институты и научно-исследовательские учреждения, был недавно переведен из сухопутной столицы поближе к рыбе, к промысловым судам. Ребята они толковые, развитые, сообразительные, но словно безрукие. Многие выглядят подавленными. Очевидно, из Москвы рыбацкий труд представлялся им несколько иным — менее тяжелым и однообразным; в аудиториях говорилось о рулевых-автоматах, шкерочных машинах, поточных линиях, а тут стой за рулем по двенадцать часов, потроши рыбу ножом да тяпкой.
Ведут себя студенты в большинстве скромно, образованием не щеголяют. За исключением одного — Михайлова, высокого смазливого парня, стриженного под ежик, с наглыми карими глазами. Этот держится со всеми запанибрата. Проделав один рейс, считает, видимо, себя опытным морским волком — все знает, все повидал, и все пришлось ему не по нраву.
Узнав, что его поставили на руль, Михайлов гордо отказался — хватит, мол, поработали. Но, вопреки его ожиданию, старпом не стал его уговаривать.
— Не хотите, не надо, снимем с питания. Кто не работает, тот не ест…
И Михайлов сник.
После промысла восьмичасовая рулевая вахта одно удовольствие. И надо же было старпому назначить моим напарником именно этого Михайлова.
Но, к счастью, едва Михайлов раскрыл рот, Володя Шагин его оборвал:
— Отставить разговоры за рулем!
Михайлов презрительно скривился, закурил.
— На вахте не курят! — снова осадил его Шагин.
На руле Михайлов стоит плохо — курсограф вместо прямой то и дело вычерчивает кренделя. Но учиться не желает, хоть и торопится скорей попасть на берег, — сойдет, мол, и так, пусть их стараются, кто поглупей.
Когда, сменившись, мы выходим в коридор, Михайлов, закуривая, доверительно заключает:
— Ну и дундук же у вас третий штурман!
Попадись Михайлов в руки этому «дундуку» на весь рейс, — может, Володя и сделал бы из него человека. Теперь же до берега остается лишь девять суток… И все же Шагин ни в чем не дает ему спуска.
— Подъем! Всем вставать! Подъем!
Еще сквозь сон я понимаю, что это не старпом, — слишком уж высокий, дребезжащий голос.
Над моей койкой склонилось доброе улыбающееся лицо доктора. В руках у него пузырек с лекарством. Что случилось?
Он протягивает мне мензурку с прозрачной жидкостью:
— С праздником!
Ба! Да ведь сегодня — седьмое ноября!.. Спирт обжигает горло. Доктор будит Володю и Алика, подносит им по мензурке.
Я гляжу на часы — еще только половина седьмого. Ради праздника надо бы прежде всего хорошенько выспаться, отойти от двенадцатичасовой вахты на промысле… Я поворачиваюсь на другой бок, лицом к переборке.
Доктор сдергивает с меня одеяло:
— Вставайте, лентяи эдакие! Смотрите, какая погода!
Яков Григорьевич сияет — он первым пришел нас поздравить, от чистого сердца готовил нам сюрприз — приберег для праздника флакончик спирта, который в этот день на судне дороже золота. И потом, сегодня действительно великий праздник.
Алик и Володя сидят в трусах на койке и улыбаются. Лица у них помятые, опухшие. Улыбка выходит вымученной.
— Что за похоронные физиономии! — не унимается доктор.
— Спать хочется, ей-богу…
Алик так заразительно зевает, что мне не удается закончить фразу. Яков Григорьевич огорчен. Кажется, обиделся, что не оценили его искреннего порыва.
Невыспавшиеся, мы в самом деле злы и неблагодарны. Но что поделать, даже великие порывы к истине и добру часто заводили совсем не туда из-за такой безделицы, как неумение влезть в шкуру тех, кому сии порывы предназначались…
К обеду все являются в костюмах, в чистеньких, глаженых рубашках, специально прибереженных к празднику, командиры в полной парадной форме. Поздравляют, оглядывают друг друга с веселым изумлением. Особый восторг вызывают неузнаваемо босые лица бывших бородачей — сегодня все они побрились, словно по команде.
По умытой, прибранной палубе, словно по театральному фойе, матросы и командиры вперемешку ходят парами, тройками. Беседуют. Сидят по бортам на ящиках, на укутанных брезентом лебедках. Фотографируются.
Погода как по заказу — солнечная, теплая. Разрезая бирюзовую волну, траулер полным ходом идет через океан. Навстречу ему летят в эфире поздравления, песни, приветствия, стихи. Прокофьич поймал из Москвы передачу «Для тех, кто в море».
А вот и он сам в сопровождении почетного эскорта — Машенина с трубкой в зубах, дублера-электромеханика Лайманиса с аккордеоном через плечо.
В руках у Прокофьича стопка радиограмм. Выкликнув первую фамилию, он высоко поднимает бумажку над головой. Лайманис играет «Яблочко».
— Танцуй!
Снисхождения нет никому, даже капитану.
Удивительно ясно выказываются в танце характеры — своенравные, важные, застенчивые — и даже бесхарактерность…
Рефмашинист Миша Холин, грациозный как медвежонок, делает стойку и на руках обходит вокруг радиста.
Боцман, высоко подкидывая грузное тело, грохочет сапогами по колышущемуся настилу, ходит вприсядку, вертится, снова взлетает над палубой, широко раскинув руки, точно силясь обнять всю палубу, со стоящими на ней людьми, весь океан от горизонта до горизонта.
— Вручить! — кричат матросы.
Как ни любопытно поглядеть на пляшущего боцмана, остальным не терпится поскорей услышать свою фамилию.
Получив заветную бумажку с косой скорописью Прокофьича, счастливцы отходят к борту, пробегают ее глазами раз, другой, третий… Кладут в карман… Глядят на убегающие волны… Вынимают, разглядывают, перечитывают, беззвучно шевеля губами… Веселеют, задумываются… Снова перечитывают и опять глядят на море.
На берегу трудно себе представить, как в море читают каждое полученное с земли слово. Сколько находят в нем подтекстов, сопоставляя с соседними словами. Как видят выражение лица, угадывают мысли и настроения, самые мимолетные, о которых иной раз и не подозревает тот, кто эти слова написал. Если бы все поэты так относились к каждому своему слову…
Для тех, кто ничего не получит, праздник безнадежно испорчен. Пусть они знают, что радиограмма могла задержаться: связь через океан — не прямой провод. Пусть даже завтра вместо одной придет десять. Память об этом дне не скоро затянется.
Прокофьич знает это. И тем, для кого радиограммы нет, сочиняет сам. Но как угадать, что ждет каждый из дому, как влезть в его шкуру?..
Прокофьич выкликает фамилию доктора. Яков Григорьевич, подбоченясь, делает круг по палубе, разворачивает бумажку и с растерянным видом протягивает ее нам с акустиком.
«Желаю успехов в труде и счастья в личной жизни. Жена и дети».
Мы огорчаемся не меньше доктора: когда жена желает счастья в личной жизни, это уже похоже на развод… И только потом догадываемся, что наш начальник радиостанции не Лев Толстой.
Размахивая бумажкой, доктор требует от него объяснения. Прокофьич не сознается — ведь сегодня ему пришлось преподнести свои сочинения не одному доктору. Но все ясно и так.
Мы с акустиком при помощи логики пытаемся успокоить доктора, и я с трудом подавляю в себе злорадную мысль: «Вот и отлились Якову Григорьевичу наши утренние слезки…»
К чести доктора, он быстро овладевает собой. К нему возвращается праздничное настроение, и с церемонным поклоном он приглашает на тур вальса выглянувшую на палубу в белом халате пожилую и весьма лихую кокшу.
Под звуки аккордеона порхают в вальсе Аусма с Гунтой в праздничных платьях. Отлично тренированные рефмашинисты дергают, бросают, крутят друг друга, топчутся, изображая рок-н-ролл. Солидно обхватив за талию Шурочку, вышагивает инспектор в кителе с нашивками и фуражке с золотом.
Последними по алфавиту выкликают меня и Ямочкина… Отойдя к борту, я долго слежу за игрой света на рябых, разбегающихся волнах. Снова перечитываю кривые карандашные строки. Среди тихих, ласковых слов одно почему-то кажется мне неестественно веселым. Я стараюсь вставить его обратно в строку, но оно не поддается, вылезает. На душе становится беспокойно… Что за ерунда?! В этом слове нет ничего, кроме, быть может, неосознанного желания скрыть свою тоску перед скорой встречей. Но как я себя ни уговариваю, это не помогает…