Весь день, до позднего вечера, мы идем Килем. Неширокий, вроде речки, канал ведет нас мимо огороженных пастбищ, электродоек «елочкой» на дюжину коров, ресторанных павильонов, полей для гольфа, вдоль автострад, под ажурными железнодорожными мостами. Корпуса океанских судов раза в два выше деревьев, и со стороны кажется, будто они ползут по суше.
И весь день мы с пристрастием допрашиваем. Команда — с помощью окуляров и невооруженного зрения, капитан — с помощью лоцманов и рулевых, через переводчика, роль которого достается мне.
…Ах как повеселели немцы из дивизии СС «Норд», когда поняли, что останутся жить, раз их не прикончили по дороге разведчики, не расстреляли после допроса, а положили в госпиталь! С радостным оживлением встречали они офицера разведотдела — он до войны занимался германской филологией и по вечерам приходил к пленным записывать народные песни. Особенно веселился круглолицый, безбровый солдат со свалянными белыми кудрями. Он был денщиком генерала Дитля, но за какую-то провинность угодил в ротные повара. По дороге в плен обморозился и лежал без обеих ног. Приподнявшись на локтях, он улыбался, старательно силился вспомнить забытые куплеты, спорил с соседями и снова улыбался. Что-то жалкое, раздавленное было в его улыбке…
Пароходный агент — шипшандлер — пришел к нам на двух ногах. И получил он от нас не жизнь, а торговый заказ. Правда, на крупную сумму — «Грибоедов» зашел в Киль за гидроакустической аппаратурой, а она стоит дорого. Но по лицу его ползала та самая улыбка.
В предвкушении комиссионных он старательно вспоминал полузабытые русские слова: отец его был когда-то помещиком в Аскании-Нова, а жена — украинка. Жадно, с отвращением пил водку, морщился и снова придавал своей потертой физиономии любезно-радостное выражение… То была в самом деле фигура из прошлого. Но к прошлому капитан вопросов не имел.
Через первый шлюз нас вел маленький громогласный старик. Он был целиком поглощен делом. Даже выпивку и закуску исполнял как одну из освященных традицией лоцманских операций. К тому же я плохо понимал его — старый морской волк и в официальной беседе говорил на гамбургском портовом жаргоне.
Второй лоцман, высокий рыжий детина, был мастаком по части фельдфебельских анекдотов, которые у нас почему-то зовутся генеральскими. От анекдотов, как от брони, отскакивали все вопросы, а что скрывалось за броней — враждебность или равнодушие, — кто его знает.
Во время войны он служил подводником. Так, по крайней мере, сказали нам рулевые.
В Кильском канале все рулевые со штурманскими дипломами. Годами наплавывают они ценз, чтобы потом самим занять место лоцмана.
В облике старшего рулевого было что-то располагающее — круглое серьезное лицо, каменные плечи, татуировка на руке, невозмутимое, медлительное спокойствие. Неторопливо жуя резинку, — за рулем разговаривать не положено, — он то и дело указывал мне глазами на лоцмана и заговорщицки ухмылялся.
За обедом, — капитан потчевал рулевых по очереди в своей каюте, — он снял фуражку, положил ее на диван, и тут только я понял, что именно этой фуражкой он сразу стал мне симпатичен. Темно-синие, с маленьким козырьком и бархатным витым шнуром, эти фуражки были модны у нас в тридцатых годах и назывались «тельманками». Традиционный убор гамбургских портовиков…
— Нет, я беспартийный. — Он усмехнулся. — Подальше от дерьма! Моя партия — мое портмоне!
Он похлопал себя по карману. С удовольствием выпил рюмку водки и прикрыл ее ладонью — больше, мол, нельзя.
— Скажи ему, — напирал капитан, — что мы знаем их по войне и хотим дружбы, вопреки друзьям и врагам…
Рулевой понимающе кивнул, закатал рукав. На плече у него была огромная звездообразная вмятина. Нет, для фронта он был тогда слишком мал. Это его отметила в четырнадцать лет американская бомба.
— В конце концов, все люди хотят одного, — заключил он. — Хорошо жить, пить, есть, воспитывать детей… А не войны и не политики. За исключением разве двух-трех шишек, которые, чуть что не по ним, лезут в драку, а потом травятся крысиным ядом…
За бортом в косых лучах вечернего солнца проплывали ухоженные поля пшеницы, овины. На складных стульчиках сидели рыбаки в гольфах. Пожилая крестьянка крутила педали велосипеда. Земля дышала запахом сена, в низинах закуривался туман.
Третий лоцман вывел нас из канала и в медленно надвигавшихся сумерках повел по Большой Эльбе, оживленной, как автострада в часы пик. У открытого иллюминатора, глядя на бесчисленные огни судов, он стал вдруг рассказывать, как мальчишкой на острове Гельголанд — он оттуда родом — видел русских пленных, захваченных под Орлом. Женщины, бывало, заранее клали на дорогу ломти хлеба, а некоторые конвоиры нарочно отворачивались, делая вид, что не замечают, как голодные люди рвут на части вывалянный в грязи хлеб.
От воспоминаний он перешел к рассуждениям. Моряков, мол, трудно обмануть пропагандой — они верят тому, что видят, а видят они много. Морское дело — международно, а политика, дескать, с непостоянством ее дружбы и постоянными недоразумениями только мешает морякам зарабатывать свой хлеб…
— А как же кресты? — спросил капитан. — Ведь они сейчас живут прилично оттого, что у них долго не было армии?!
Лоцман вскинул на него белесые ресницы:
— Кресты? Это от страха. Если вы имеете самую сильную армию в мире, разве мы не имеем оснований для страха?
Он говорил еще долго. А я думал о том, что отвращение к грязной политике привело западных немцев к аполитичности и теперь их аполитичность используют те, кого рулевой в «тельманке» именовал «шишками». Раздувают страх за сытую жизнь, на которую-де посягаем мы, чтобы втянуть в старую, грязную политику. И мне сделалось грустно, как на кладбище.
Не слушал его и капитан. По мере того как солнце склонялось к западу, его лицо, утром такое оживленное, открытое, становилось все мрачнее, все замкнутей. Все тяжелей, неподвижней делался взгляд. Видно, не получил он ответа на свои вопросы.
Когда мы подошли к Куксгафену и над гаванью уже можно было разобрать синюю светящуюся надпись «Рыбный рынок», он вдруг сказал:
— Извинись, да пойдем ко мне. Ну их…
И он скверно выругался, впервые за трое суток.
Георгий Федорович налил в рюмки спирту, выпил, покрутил головой, словно стряхивая с себя весь этот день, и улыбнулся освобожденно.
— А знаешь, меня моряком сделали сказки. Бабушка мне в детстве рассказывала: «За далекими горами, за синими морями…» Вот и захотелось поглядеть, что там, за синими морями. И зверье всякое она меня научила любить, и лист осенний, что дрожит так меленько-меленько. Я и читать-то люблю все про природу — Аксакова, Пришвина, Бианки. Только мало наши писатели про это пишут. Почему? Что за жизнь без природы?..
Он выпил еще. Видя, что я задет, заинтересован, проговорил доверительно:
— Я и свои сказки сочиняю. Хочешь, расскажу? Только ты давай закрой глаза, и свет притушим. Привык я на ночь своему Димке так рассказывать, а иначе сробею…
Я закрыл глаза. И увидел в этом грузном немолодом человеке, капитане-директоре плавучей фабрики, босоногого, загорелого астраханского мальчишку, за каждым углом ожидающего чуда, в каждом человеке — неизведанного… Не ответов на какие-то там вопросы добивался он сегодня весь день, а допытывался, что они за люди, чем живы. А им, запертым, точно кубышки, даже в голову не приходило, чего от них ждут. Он-то, наш капитан, был им неинтересен…
Пожалуй, то был их ответ, но такой душный, что капитану захотелось на волю. И его переход от распахнутого дружелюбия к брани, заметь они его, был бы для них так неожидан, что они наверняка отнесли бы его на замшелый от времени счет загадочной славянской души…
Сказка начиналась традиционно: «За далекими горами, за синими морями жила-была чудо-красавица…»
Одно сине море мы уже миновали. «Моя партия — мое портмоне». Вот тебе и чудо!
Посмотрим, что там за другим.
Покраска в Гаване
Больше всего я люблю красить мачту. Взобрался под самый клотик, повесил на него ведерко с белилами — и работай себе потихоньку. Не то что на палубе: во-первых, начальство не стоит над душой — неудобно ему за тобой следить, шею ломит; во-вторых, ветерок, не так жарко, и видно вокруг далеко.
Сначала от высоты цепляешься за каждую рейку. Но потом привыкаешь. Покрасил кусок, откинулся на страховочном поясе полюбоваться своей работой — и, пока отходят затекшие руки, глядишь по сторонам. И мысли появляются неторопливые, спокойные, потому что на высоте ты один, в другом измерении, выключен из обычной суеты.
Совсем, как Иисус Христос, — вон он стоит над Гаваной белой пятиметровой статуей на холме рядом с крепостью Моро. Вид у него покинутый, печальный. Все реже обращаются к нему мысли и взоры, не то, что в добрые времена конкистадоров, пиратов и работорговцев. Впрочем, старая католическая Гавана на бога надеялась, а сама не плошала. После нескольких опустошительных набегов знаменитых вест-индских пиратов поставила она у входа в гавань вот эту крепость Моро.
От статуи Христа тянутся по холмам ветхие домишки Касабланки — пригорода гаванской бедноты. А из-за холмов уже вздымаются верхушки многоэтажной Новой Гаваны — современного города для рабочих.
Клотик и топовая часть мачты готовы. Перевешиваюсь пониже. Теперь передо мной другой напарник по высоте. Этот повеселей — бежит куда-то, трубя в трубу. На голове шлем, на ногах вместо шпор крылышки. Тоже бог. Только древнегреческий. Говорят, покровительствовал ремеслам и торговле, потому и стоит на куполе торговой биржи.
Здание биржи закрыто от меня линией пакгаузов, корпусами пришвартованных к стенкам торговых судов. Здесь и наши космонавты — «Юрий Гагарин» и «Валентина Терешкова», и югославы, и немцы из ГДР, и чехословаки, и марокканцы, и англичане. Грузят сахар, выгружают машины, оборудование, товары. У этого бога дела идут куда веселей.
На мачте англичанина «Лорд Гладстон» тоже копошится какая-то фигура, — похоже, проверяет топовые огни. Подымает голову, — кажется, заметил м