Да здравствуют медведи! — страница 40 из 70

В голосе ведущего слышатся торжественные ноты — поставлен мировой рекорд, самое крупное ограбление в истории!! А мы-то, ничего не зная, выбирали в это время на борт свои полтонны скумбрии…


В четыре часа ночи я просыпаюсь от тишины. Слышно, как шуршит по обшивке волна. Сильно швыряет с борта на борт. На мачте два красных огня: «Не имею хода».

Я живу в одной каюте с токарем, по-судовому — «точилой». Но вижу его редко. Забежит перемазанный, сполоснет лицо и руки под краном, пообедает и снова ныряет в машину. Иван — мастер высшего класса. И ругатель тоже. Глаза холодные, с прищуром.

Заскочив в каюту за своим «личным» лекалом, он сообщает:

— Полетели подшипники на одном из цилиндров. Шейка вала плохо откалибрована.

Весь следующий день, до самого ужина, шестнадцать часов подряд, нас несет по ветру назад, к британскому берегу, а механики в качку разбирают двигатель, копаются в цилиндре, заливают подшипники.

Вечером, свесив с колен черные, заскорузлые пальцы, Иван курит, сидя на койке. И молчит. Видно, даже на ругань сил не осталось. Позавчера сваривали перержавелые водопроводные трубы. Вчера латали спасательные плотики, сверху — новенькая краска, а пнешь — труха. Днем пробило гиросферу в компасе, локатор еле дышит. «Такая, брат, механизация: нажал кнопку — и весь в мыле».

А ведь «Грибоедов» только что из ремонта. Не легче ли все это делать на берегу?

Иван поднимает на меня свои ледяные, прищуренные глаза, в них снисходительная жалость, будто я ему младенец.

— У работяг план, понимаешь? Тыр-пыр — и залатали: в море доделают… Совесть, говоришь?.. Не знаю, как у писателей, а у нас между совестью и расценками во какой зазор! И то и другое сразу не ухватишь. По совести — тут все, кроме коробки, менять надо. Чуть не пять лет без ремонта плавали, бывший стармех в передовиках гулял, премии получал за экономию. А теперь — орден на грудь и новый пароход…

— А чего же наш стармех смотрел, когда принимали?

Иван поворачивается ко мне спиной, раскрывает постель и ложится лицом к переборке: чего, мол, с тобой зря время тратить на разговоры…


В столовой в честь именинника Погосова его добытчики крутят морскую картину. Есть в ней и шторм, во время которого на макете рушатся мачты, а первый помощник с усталыми глазами и сединой на висках ведет в каюте воспитательную работу. И экзотические танцы, и пальмы на далеких островах. И злодей — капитан западногерманского судна с крючковатым носом. И обаятельная причесанная в парикмахерском салоне героиня с учебного парусника. Нет только одного — моря!

Тщательно подведенные губы героини медленно приближаются к щеке тонколицего элегантного актера, изображающего матроса.

— Боцман, кранцы! — кричит кто-то из зрителей.

Кранцы — это резиновые подушки. Их вешают между бортами, чтоб не разбить судно при швартовке.

И я опять вспоминаю подрагивающую от злости ухмылочку Ивана: «Море красиво только в кине́, а пароход — на стапеле́».

Вот уже неделю Иван по шестнадцать часов в сутки не вылезает из машины. И как бы он ни ругался, плевать ему тогда на расценки: он не может работать не по совести, потому что в море все общее — и обед и судьба…


К ночи ветер очищает в небе россыпи звезд. Все выше и выше размах у качелей. Взлетели под самое небо, и об воду — ах! И снова под небо, и снова со свистом вниз, а оттуда, подрагивая всем корпусом, отряхиваясь от светящейся, фосфоресцирующей пены, — на два шага вперед, еще на два шага. Идем самым малым, — как бы опять не полетели подшипники.

В темной рулевой рубке, ловя проблески взлетающих и ныряющих шотландских маяков, крепко держась за барашки иллюминаторов, мы продолжаем с третьим штурманом Леонтьичем тот же разговор.

— Посмотрели — вроде все крутится — и подписали. Чтобы узнать, как отремонтировали — не на бумаге, на деле, — нужно время. А из порта гонят чуть не взашей. Простой в порту попадает на бумагу и идет за счет управления. В море же наоборот: на бумаге — мы промышляем, а ремонт — за наш счет. План-то идет… Капитан или стармех могли, понятно, отказаться. Да что толку? Нашли бы других, кто принял. Зато собак бы навешали — и трусоват-де, и склочник… Признать их правоту — значит признать, что и к ордену прежнего стармеха представляли и премии ему платили за убытки. Словом, другого судна тебе тогда не видать…

— Ну, это ты малость подзагнул, Леонтьич, — замечает капитан, выходя из штурманской рубки. — Двойная бухгалтерия — одна для бумаги, другая для жизни — свое дело, конечно, делает. Но главное — с ремонтом вообще плохо. Флот в Калининграде вырос, почитай, в три раза. А судоверфи — те же…

Ночью капитан решает выходить в океан у Шетландских островов. Можно бы идти между северной оконечностью Британии и Оркнейскими островами, это на сутки короче. Но там сильное приливное течение, берега скалистые и узко. А за машину поручиться нельзя.

Лешкина любовь

Ее звали Мерсе́дес, а попросту Ме́рси. Глаза тушканчика — темные, выпуклые. В них весь мир отражался обведенный синей краской. Узкое лицо с ярко намалеванными губами, ножки тоненькие, как у девочки.

Из-за нее Лешка остался работать еще на полгода. Ребята дразнили его гаванской женой. А она была просто девочкой из бара.

Главное назначение таких девиц — увеличивать выручку. С женщиной больше выпьешь, да и ее угостить надо. Кое-что хозяин за это подкинет, но на такие деньги не проживешь. Особенно теперь: бары национализированы, хозяин — только заведующий, и клиенты не те. Американцев давно и в помине нет, а все эти ночные клубы и бары, варьете и публичные дома, шоу, собачьи бега, многоэтажные отели с бассейнами и ресторанами, загородные дома с соломенными индейскими хижинами на сваях, дансинги и турецкие бани для них были построены.

Набрав полные трюмы хека, мы возвращались в Гавану. И чем ближе к ней подходили, тем чаще поглядывал Лешка на фотографию Мерси над койкой. Ожидание томило его.

— А чем ей жить? — вдруг спрашивал он, вопросительно глядя на наши сочувственно-насмешливые физиономии. — Ей уже двадцать, образование — три класса, родители больны… Разве что мне ее с собой звать?.. — Он улыбался, словно представляя, что будет, если вернется он из Гаваны вместе с Мерси. — Дома все со стульев попадали бы — шикарная девочка. Только…


В «Нью-Генри-баре» было пусто. Два немецких матроса — их пароход «Фихте» вчера пришел с грузом машин — сидели за столиком и крутили свой транзистор. В дверях, прислонившись к стене, торчал тощий, как гончая, мулат в надежде выклянчить пачку американских сигарет или, на худой конец, жевательной резинки. Свесив голову в седых кудряшках, старый негр клевал носом в углу. Мерси сидела за стойкой. Одна. Распушив широкие крахмальные юбки. И курила, задумавшись.

— Здравствуй, Мерси!

Она кивнула не глядя. Опрокинула в рот рюмку рома и снова уставилась перед собой. Бармен — угрюмый и презрительный Марко — поднялся, снова наполнил ее рюмку. В его взгляде, когда он наливал ей, почудилось мне сострадание, словно был он не барменом, а сиделкой, а Мерси — безнадежно больной.

— Что случилось, Мерси? Тебя кто-нибудь обидел?

Она покрутила головой:

— Нет.

Она затянулась, низко склонившись над стойкой. Синяя капля упала на желтую полированную доску. Она смахнула ее ладонью.

— Если деньги нужны, у меня есть десятка.

Она глянула на меня — в глазах ее было отчаяние, но не кричащее, не бунтующее, а какое-то застывшее. И отодвинулась подальше: отстань, ради бога!

Нудно жужжали вентиляторы. Немцы крутили свой транзистор. Сладкий мужской голос выводил с надрывом: «О корасон!» («О сердце!»).

Ввалилась компания портовых грузчиков хлебнуть после смены пивца. Потом два матроса с марокканского парохода долго торговались с хозяином, выменивая флакон одеколона на бутылку рома. Из-за американской блокады все, кроме сахара, рома и табака, Кубе приходилось ввозить из-за океана. И потому с одеколоном и прочей косметикой туго — предметы роскоши из импорта исключены.

Старый негр вышел из своего угла и молча встал у меня за спиной. Голова его по-прежнему висела на груди, словно сморщенной, тонкой шее не под силу была ее тяжесть. Марко кивнул мне — поставь, дескать, старику. Я уже знал его, — целый день старик кочевал из одного бара в другой и молча выпрашивал выпивку. Его жалели, старик был тихий, а выгонять, если человек не буянит, здесь не принято, кто бы ты ни был.

Высосав свою рюмку, старик вернулся на место.

В баре стало шумно, дымно, душно. Немец помоложе, расхрабрившись, подошел к Мерси, что-то проговорил ей на ухо.

Я рассердился — как-никак Лешка был моим другом.

— Зийс ду нихт, менш, дизе фройляйн ист бешефтигт! (Не видишь, парень, девушка занята!)

— О, вы говорите по-немецки? — обрадовался немец. — Откуда?

— Был в советской оккупационной армии в Берлине в сорок пятом. Есть еще вопросы?

Улыбка слетела с его мальчишеского лица. Он стал многозначительно серьезным, словно на богослужении. И наставительно заметил:

— Не в оккупационной, а в освободительной армии.

Я вспомнил, как смущались мы, мальчишки, когда старый большевик, приятель отца, рассказывал, как они брали Зимний. Он никогда не говорил «после Великой Октябрьской социалистической революции», а только «после переворота». Бог с ним, в конце концов, с этим немецким мальчишкой, — ему видней.

Когда он отошел, я снова придвинулся к Мерси:

— Может, я чем могу тебе помочь?

Она оглядела меня с ног до головы, словно впервые увидела.

— Где Льеша?

— В море.

— Ты можешь его вернуть?.. Ну вот, а другой помощи мне от тебя не нужно.

— Он придет через две недели.

— Через две недели… — Она безнадежно покачала головой. — А потом?..

Каждый Лешкин выход в море был для нее предвестником вечной разлуки.

Марокканцы заказали в автомате «ча-ча-ча».

Негритянка, пришедшая вместе с грузчиками, передала сидевшего у нее на руке голозадого младенца соседу и вышла на середину. Все ее тело, пышущее жаром и потом, подчиняясь ритму, заходило ходуном, каждая часть тела отдельно и все вместе, словно не суставы у нее были, а шарниры. Лениво стоявший в дверях мулат, жилистые грузчики с медными крестиками на распахнутой груди, босой мальчишка-чистильщик с ящичком в руке — все пошли в пляс.