Дача на Петергофской дороге — страница 36 из 95

Наконец она скрылась, тогда и я побрел к своей постели и, ослабевший, едва дышащий, но еще полный очарования, бросился на подушку. В эту ночь портреты красавиц уже не оживали в мечтах моих, сильфиды не вились в воздухе, мысли и даже чувства мои получали более существенности, более определенности. Я видел ее, разглядел ее черты; казалось, я высмотрел ее душу, я теперь знал ее, я был знаком с незнакомкой. Но вслед за одним удовлетворенным желанием зародись во мне сотни других: быть замеченным ею, поговорить с ней, сказать… что сказать?.. И снова кружилась голова моя, и снова идеи спутывались, темнели…

На другое утро я проснулся поздно, солнце уже сияло, природа будто праздновала пришествие весны: я сидел на постели, и в то время как Христиан убирал комнату, я задумчиво смотрел в окно и чертил мысленно в струях воздуха ее портрет, как вдруг вовсе неожиданно увидел перед собой оригинал. Восклицание невольно вырвалось из груди, и в то же мгновение мне стало досадно на себя, зачем я обратил на нее внимание слуги: мне хотелось скрыть ее от него, от всех, сделать невидимкою, чтобы присвоить одному себе, но поздно! Христиан взглянул в окно, произнес протяжное „о-о“ и, снова принимаясь за щетку, которою сметал пыль, сказал с самодовольным видом:

— Ничего! Не бойтесь! Это наша Frau Generalin…[28]

— Какая Frau Generalin? — спросил я в сильном негодовании и вслед за моим вопросом должен был выслушать длинную историю о том, как некогда барон выдал дочь свою за русского дворянина, служившего при посольстве, как она уехала в его отечество и умерла и как потом дочь ее, внучка барона, сочетавшись браком с каким-то генералом, которого фамилии он никак не мог выговорить, приехала с ним в Германию и уже недели две как живет в замке, в гостях у деда. Сказать ли? Я с грустным чувством выслушал все эти подробности: они безжалостно обрывали цветы таинственности, которыми воображение мое увило незнакомку! Я дал простор мечтам, дал волю фантазии; старый Христиан себе неведомо развеял их и на место пленительных вымыслов и видений, на место всей поэзии, сладко нежившей мою душу, поставил холодное, тяжелое „Frau Generalin“. Мне тотчас представились супруги многих знакомцев моих полковых и бригадных командиров, в чепцах, в покупных шиньонах, танцующих матрадур с офицерами, подчиненными мужей, по наказу, и мне стало досадно на невинного Христиана. Он до того разочаровал меня, что вечером перед урочным часом я приказал ему задернуть окно занавеской и до ночи пролежал лицом к стене, не подымаясь с подушек. День спустя даже погода, благоприятствуя мне, отуманилась: пошел проливной дождь, и я, лишенный моих мечтаний, снова с праздною головой и пустым сердцем, впал в прежнюю скуку.

Между тем здоровье мое приметно укреплялось; я вставал, ходил по комнате и, несмотря на все возражения медика, поговаривал об отъезде в Россию.

Однажды вечером барон вошел ко мне с веселым лицом и, потирая руки, сказал:

— Ну, мой любезный пленник, — так называл он меня в шутку, — не хочешь ли часа на два оставить свою клетку?.. Доктор позволяет, пойдем; только позаботься немного о своем туалете: ты встретишься с дамою… Я готовлю тебе славный сюрприз.

Сердце мое сильно забилось; я отпрашивался от сюрприза, но упрямый старик настоятельно требовал, чтоб я шел за ним, и я повиновался неохотно, предугадывая, что дело идет о встрече с Frau Generalin.

Я не обманулся. Мы вошли в гостиную, и я увидел ее… Она стояла у фортепиано и разговаривала с доктором. Меня представили; на ее приветствие я отвечал одним поклоном, желал и не мог оправиться от смущения, овладевшего мной, сбивался в речах, молчал или отвечал некстати. Мне страшно было взглянуть ей прямо в лицо, казалось, она по глазам отгадает во мне лазутчика ее прогулок; наконец барон, верно сжалившись надо мной, сказал своей внучке:

— Ну, Зенаида, потешь же нашего пленника, я обещал ему сюрприз…

Она села за фортепиано, проиграла знакомую мне прелюдию и запела одну из заунывных песен нашей родины. Давно не слыхал я ни русского слова, ни звуков русского голоса; ретивое запрыгало во мне. Барон со своими гербами и замком, незнакомка и Frau Generalin — все исчезло из моей памяти… Я бросился к фортепиано, с жадностию упивался томными переливами нашей родной мелодии… Зенаида прочла восторг в глазах моих, в отрывистом дыхании. Она поняла, что происходило в душе моей, и, сочувствуя ли мне или просто из снисхождения, долго не разрушала моего очарования. Песни следовали за песнями, изредка только прерываемые вариациями, которые, как горное эхо, вторили тем же напевам. Наконец она запела всем известную, всеми любимую в ту пору песню Среди долины ровныя. В ней было так много сходного с моим положением, с моими чувствами, что всякое слово ее потрясало все фибры моего сердца. Когда, проникнутая этой простой, но глубоко трогательной поэзией, она пропела с невыразимым чувством слова:

Возьмите же все золото, все почести назад,

Мне родину, мне милую, мне милой дайте взгляд… —

кровь прихлынула к груди моей, даже слезы пробились на глаза. Смущенный, взволнованный, забыв все приличия света, я выбежал из гостиной и бросился в свою комнату… Барон и доктор последовали за мной, стараясь узнать, что со мной сделалось. Когда я истолковал им причину моего волнения, добрый барон взял меня за руку и, дружески сжимая ее, сказал:

— Ну, это очень понятно. Это Heimwehe, тоска по родине.

А доктор, пощупав мой пульс, приказал мне тотчас лечь в постель.

С тех пор я видел Зенаиду всякий день. Вскоре Frau Generalin и вместе все фантастические видения совершенно изгладились из моей памяти: я узнал в ней женщину с светлой, прекраснейшей душою, с высоким умом, обогащенным познаниями, с сердцем чистым, невинным, чувствительным, легко воспламеняющимся ко всему благородному, великому и добродетельному, словом, узнал одно из тех редко встречаемых существ, которые одним приближением разливают мир и счастие вокруг себя.

Месяц пролетел незаметно; я совершенно оправился от болезни, но уже перестал думать об отъезде в Россию. Добрый барон полюбил меня и радовался, что я не скучаю более в его замке; доктор обещал снабдить меня всеми возможными свидетельствами о продолжительности моей болезни: я оставался. День уходил за днем; я не считал их более. В присутствии Зенаиды время как-то чудно сливалось для меня в одно полное, высокое наслаждение. Я не делил дня на часы, не мыслил, не жил; я только чувствовал, чувствовал бессознательно, безотчетно, будто все силы мои, жизненные и умственные, сплавились, исчезли в одном ощущении, и ощущение то было доступно одному наслаждению.

Весна распустилась во всей красе своей; все расцвело, зазеленело. О, сколько незабвенных часов провел я подле Зенаиды! Всегда и везде с нею, в гостиной у ее рабочего стола, в зале у фортепиано, в саду под навесом душистых дерев… Сколько раз, обегая окрестности замка, мы взбирались на горы, спускались в ущелья, и когда она останавливалась и забывалась, восхищаясь природой, я восхищался ею одной!.. В наших продолжительных разговорах Зенаида редко упоминала о своем муже и никогда не говорила о себе самой: я ничего не знал о ее детстве, родных, замужестве, о ее участи, но догадывался, что она не была счастлива. В ее взгляде на жизнь, во всех ее суждениях отзывалась постоянная глубокая скорбь, которая набрасывала темную тень на все окружающие предметы. В ее речах не было той горечи, которою так многие в припадке мизантропии обливают все и всех: она не бранила ни света, ни людей, смотрела со снисхождением на их слабости, иногда урывками была даже весела, любила посмеяться, но то были только случайные проблески природного веселого характера, подавленного и почти убитого тем, который создала ей вторично судьба и обстоятельства. В ее смехе порою слышалось что-то болезненное; и не раз, в то время как улыбались уста, глаза сохраняли свой обычный оттенок грусти…

Да! Я понял, что счастье не было уделом той, которая наиболее была достойна счастья; понял не из слов ее, не усмотрениями разума, а внутренним постижением, что светлая душа ее, истомленная борьбою с роком, пережженная в святом огне страданий, не могла довольствоваться тем грубым, пошлым состоянием, которое в свете условились называть счастьем. Нежная и глубоко впечатлительная, немного требовала она радости, чтобы проникнуться ею, но требовала радости чистой, высокой, как она сама. Вот чего ни свет, ни люди не могли доставить ей!

И первое чувство мое к Зенаиде, первое ясное и определенное ощущение, выразившееся в тревоге моих тогдашних ощущений, было — сострадание.

Мы редко оставались вдвоем: барон, доктор или старый духовник сопровождали нас в прогулках и присутствовали при наших беседах; впрочем, я и не искал случаев быть наедине с нею: что мог я ей высказать? Какую тайну сообщить?.. Я находился в той счастливой поре, когда рассудок не смеет еще требовать отчетов у сердца во всех его движениях, когда чувство родится, растет и созревает, прежде чем ум усмотрит его; и хоть я любил уже, любил пламенно, страстно, однако для меня не настала еще минута внутреннего сознания, я не говорил себе: „Я люблю эту женщину!“ Поэтому я вполне довольствовался ее присутствием, ее вниманием; в разговорах с ней слушал, изредка возражал, чаще проникался ее мнениями… К тому ж я в первый раз любил высоко, истинно, всеми силами обновленного бытия: следственно, страсть моя была чужда расчетов. Она не проходила по системам любовных теорий, не питала никаких надежд, не выжидала минуты объяснения; нет, она скрывалась от себя самой, страшилась изменить себе и, подобно древним волхвам, любила окружать кумир свой и свои служения торжественною таинственностью.

Но время летело: первая минута опьянения прошла, настала вторая эпоха любви, эпоха моего перерождения. От частых бесед с Зенаидой рассеивался туман, тяготевший дотоле над моим разумом; понятия мои прояснились под влиянием ее чистой, юной, теплой, сильной души; я прозревал, как слепорожденный, когда врач срывает плеву с очей его; постепенно разверзался передо мной новый, нечаянный мир, — мир не вымыслов, не фантазий, а прекрасных истин, высоких страстей, мир изящества, поэзии, всего, что облагораживает и счастливит душу человека… С каким благоговением проникал я в его таинства! С какой гордостью восставал из угнетавшего меня ничтожества и, наконец, как пересозданный, взглянул я на мир божий!.. Все тогда преобразилось во мне и вокруг меня. Впервые ощутил я в себе мысль добродетельную и деятельную, силу воли, чувство изящного и в восторге пал в прах перед могуществом всезиждителя, постигнув дивное совершенство творения, загадку нашего бытия, высокое предназначение человека. Я сделался лучше, возвышеннее, добрее к людям, довольнее собой… С каждым дыханием я впивал в себя новую жизнь, я одушевлялся новым сочувствием ко всему окружавшему, и то сочувствие, сообщаясь целой природе, вызывало ее отголосок. Все дышащее и недышащее принимало привет мой, все ответствовало понятным для меня языком… Казалось, душа моя, только что родившаяся к бытию, освещала весь мир лучами красоты своей, и он, согретый ее теплотою, подобно статуе Мемноновой