{41}, отзывался на первый луч ее небесною гармонией.
Прежде я не знал, как отрадна справедливая гордость самосознания, и, вопреки моему самолюбию и полной независимости, рабски зависел от мнения людского; не раз действовал против собственного убеждения из жалкого соревнования товарищам в жалкой философии, искаженной или, лучше сказать, пересозданной на бивуаках лихими наездниками и рубаками. Прежде я не подозревал даже тех утешений, которые даровал нам господь в нашем внутреннем, недремлющем я, не в том суетном потворнике страстей людских, неугомонном прославителе наших бывалых и небывалых деяний, которое в вечном разладе с совестью живет на языке и трубит всем в уши баснями, тешащими только его самого, но в строгом аргусе и судье, не покорствующем ни перед законами света, ни перед велениями судьбы, в непреклонном неподкупном хранителе небесного зерна, напутного дара божия при вступлении нашем в жизнь, которое, не заглохнув в тернии и уцелев от хищных птиц, зреет в груди человека на опору ему в угнетении, на радость и спокойствие в самых горьких бедах.
Изредка, еще в первое время моей юности, при взгляде на стройное величие природы или при сочувствии к творениям великих поэтов, я ощущал в себе тайное беспокойство, тоску по чему-то родному. Мне приходило желание стряхнуть с себя гнет жизни существенной и искать приюта в сферах, менее подвластных расчетам, искательствам, в сферах, свободных от тиранства, мод и приличий, от их глупцов-законодателей, от рабской точности их мудрецов-исполнителей; но то было желание темное, мимолетное, сходное с тем безотчетным чувством, которое я испытывал во Швейцарии, когда, бродя в горах, усталый и одинокий, склонялся случайно с выси заоблачной над бездною и, обвеянный могильной тишиной, мраком бездонной глубины, не изведанной от дня мироздания, порывался ринуться в недра ее, с чудным замиранием в груди, с трепетом, будто предвещающим блаженство. Желание то, едва мелькая в идее без формы и без сил к исполнению, разлеталось при самом рождении; вторая мысль снова увлекала меня в водоворот, не менее опасный, но не столь ясно видимый, жизни и света.
Впоследствии даже эти порывы стихли в душе моей; чувство прекрасного остывало в ней от беспрестанных столкновений с людьми глухо-слепыми для всего возвышенного и изящного; благородные понятия мои притуплялись, идеи суживались и, наконец, совершенно ограничились тесным кругом бивуачной жизни.
Теперь в присутствии Зенаиды воскресли во мне убитые светом чувства, ожила энергия воли; мысль, так долго дремавшая под спудом убогой вседневности, проснулась, вскипела новою силой, но я не рвался уже в будущее, не томился страстным, беспокойным любопытством, которого цели мы сами не можем истолковать; при ней стихло во мне стремление к недосягаемому, не было места тоске и порывам, я все нашел, все уразумел, отдыхал, упивался настоящим, настоящее наполняло всякую минуту существования, всякую частицу моего бытия неземными утехами.
И, однако же, страсть, поглотившая мою память, рассудок, обнявшая его силою для меня самого непостижимою, по-прежнему таилась во мне в странном оцепенении. Я позабыл для Зенаиды друзей, родных, обязанности, забыл самого себя, видел и помнил только ее, везде, всегда ее одну, но, как дитя, которое, исцарапав лицо, хмурит глаза, пробегая мимо зеркала, чтоб не увидеть своих язв и крови, я также боялся заглянуть в душу свою, избегал всех размышлений, всех расчетов с самим собою, я будто страшился усилить страсть свою ее сознанием, предчувствуя, что пробуждение ее будет ужасно…
В скором времени случай ниспроверг все мои предосторожности.
Генерал Н***, муж Зенаиды, приехал на несколько дней в замок. Он вошел нежданно в гостиную, обнял жену так же весело и равнодушно, как пожал руку деда ее, раскланялся со мною и с доктором: то был самый холодный, супружеский поцелуй; однако ж он отозвался в моей груди ударом кинжала. Я вздрогнул, чувства мои пробудились; в одно мгновение любовь к ней и ненависть к мужу ее вспыхнули в моем сердце и разлились огненною лавою по всем жилам моим. Я стоял недвижим, будто приросши к одному месту, не смел взглянуть вокруг себя, и, верно, на лице моем выразилось внутреннее страдание, потому что доктор, подойдя ко мне, сказал:
— Что с вами?
Весь вечер провел я угрюмо, сидя в углу между двумя колоннами, не принимая никакого участия в разговорах, почти не слыша, о чем идет речь. Только всякий раз, как генерал приближался к жене своей и, не прерывая политических прений с бароном, расправлял ее локоны, клал руку к ней на плечо, ласкал ее одною из тех ласк, которыми равно дарят шпица, кота и хорошенького ребенка, всякий раз, говорю я, грудь моя судорожно сжималась, и я чувствовал, что холодный пот выступает на лбу моем. После ужина, когда все начали расходиться, мне показалось, что генерал пошел за женой в ее комнату… была минута — страшная минута, — когда я едва не унизился до роли лазутчика, чтоб увериться в моем предположении; я был в горячке, в беспамятстве.
Мой добрый гений отвратил меня, однако ж, от безумного поступка. И, не помня себя, я бросился в свою комнату. Там в первый раз представились мне ясно ее и мое положение, наши взаимные обязанности, тщетность моей любви, невозможность ни одной минуты полного блаженства и вместе с тем счастие того, кто обладает ею по всем правам и законам, кто смеет идти с ней в свете рука об руку, гордясь ее любовью и своим счастьем, кто может твердить всякую минуту своей жизни: „она моя!“
Прежде, когда Зенаида являлась мне окруженною каким-то заоблачным сиянием, когда я считал ее до того высшею всего земного, что даже мысль об одной минуте обладания ею не смела возникнуть в уме моем, я довольствовался моим тайным обожанием, был счастлив, мысленно целуя ее следы… Теперь я осмелился видеть в ней женщину, равную мне, созданную из одного праха со мною, созданную, может быть, для меня и брошенную в объятия другого только по прихоти ничего не разбирающего рока. С моей прежней почтительной любовью к ней смешались бурные помыслы о земном наслаждении, я видел ее в объятиях отжившего, давно расточившего жизнь супруга, видел вынужденные ласки ее, за которые я бы отдал тысячу жизней, перетерпел бы лютейшие мучения, — видел, чувствовал, и, в отчаянии от моего бессилия, в бешеном припадке ревности и негодования, я терзал грудь свою, со жгучими слезами припадал к изголовью, чтоб хоть в нем удушить громкие рыдания, и не раз, лобзая в забытьи увлаженную слезами подушку, роптал: „Зенаида! Зенаида!..“
К утру тревожный сон смежил глаза мои; я заснул, не раздеваясь, в креслах, и проснулся ранее всех. Солнце едва всходило; сквозь отворенное окно веял на меня свежий ветерок, рассудок поборол ночные смуты воображения, успокоил немного взволнованную душу. Я написал барону, что перед отъездом в Россию мне необходимо нужно побывать в ближнем городке, извинял свой внезапный отъезд известиями, будто бы полученными накануне, обещал скоро возвратиться и, вручив письмо слуге, бросился на лошадь и поскакал в С***.
Не стану описывать, как провел я три дня несносной разлуки с Зенаидой: жить в замке печальным свидетелем счастья другого было бы для меня сто раз мучительнее. Во все время моего добровольного изгнания я сидел, запершись, в трактире и десять раз в день осведомлялся, не проехал ли здесь обратно русский генерал. На четвертые сутки меня обрадовали утвердительным ответом, и я возвратился в замок, но возвратился не тем, чем был прежде. Моя светлая любовь померкла в вихре страсти, как меркнет луч звезды при зареве вспыхнувшего пожара, счастье, которым я довольствовался недавно с таким наслаждением, теперь не могло уже меня довольствовать, чувства мои вышли из границ повиновения, дерзкие замыслы, желания неисполнимые вгнездились в душу; я то страшился взглядом оскорбить Зенаиду, то порывался требовать от нее отчета в разрушении моего прежнего бестревожного состояния; жалел о ней, жалел о себе, подмечал всякий шаг свой, на всех лицах читал подозрение; словом, дни и ночи мои проходили в жесточайшей борьбе: все, что было для меня источником блаженства, обратилось в яд, в пытку.
Иногда Зенаида, ласково осведомляясь о моем здоровье, спрашивала, не получил ли я неприятных известий из России. Ее участие и тихое дружество трогали меня до слез, но я не хотел ее обманывать, отвечал отрицательно, со смущением. Не раз она устремляла на меня глубокий, испытующий взгляд, от которого жар и дрожь пробегали по моему телу; тогда я поспешно заводил речь о незначительных предметах или под каким-нибудь предлогом оставлял комнату.
Однажды перед вечером мы сидели вдвоем у окна, растворенного в сад; Зенаида была занята рукодельем; я в безмолвии смотрел на тропинку, на которой она явилась мне в первый раз, и мне было грустно, тяжело, как будто скала обрушилась на грудь мою. Наконец Зенаида спросила вполголоса, о чем я думаю, и я, застигнутый в моих мечтах, не помышляя о следствиях такой неосторожности, рассказал ей подробно, как я увидел ее в первый раз из окон моей темницы, какое впечатление она произвела на меня, с какой тоской потом я ждал сумерек, подстерегал ее приближение, с какой радостью приветствовал ее издалека. Сердце мое было так полно, что я должен был излить хоть малую часть того, что пожирало мое существование. Увлеченный сладким воспоминанием, я не пропустил ни одного чувства, ни одной подробности до рокового вечера, в который барон доставил мне счастье познакомиться с нею. Зенаида опустила рукоделье на колена и слушала меня, не прерывая, в глубокой задумчивости. Я умолк, слово „люблю“ ни разу не вырвалось из уст моих, но себе неведомо, против всех намерений я открыл ей тайну, так долго и так тщательно хранимую в глубине моего сердца… Тогда, в свою очередь, она встала в сильном волнении, лицо ее было бледно, но глаза пылали; сделав несколько шагов вдоль комнаты, она подошла к дверям и столкнулась с бароном. Старик нес в руках огромный пакет. „Сейчас получено с почты“, — сказал он, улыбаясь, и, сломав печать, высыпал на стол кучу журналов, газет и писем: в том числе было несколько адресованных на мое имя. Пока я читал их, отошедши в сторону, барон также занялся разбором полученных известий и вдруг, обращаясь ко мне, сказал: