Дача на Петергофской дороге — страница 38 из 95

— Ну, любезный пленник, видно, пришлось возвратить тебе свободу; вот письмо от твоего командира: бранит и тебя и меня. Возьми-ка, прочти сам.

В письмах ко мне настоятельно требовали моего возвращения в Россию, даже грозили исключением из службы. Я взглянул на Зенаиду: она снова сидела у окна, держа перед лицом какой-то журнал.

Голова моя пошла кругом; я выбежал из комнаты.

Через полчаса, возвратившись в гостиную, я нашел Зенаиду все на том же месте, только журнал и рукоделье были отброшены; она сидела, опершись локтями на окно и поддерживая голову руками. Я приближался; услышав шум шагов, она вздрогнула, взглянула на меня и снова отворотилась к окну.

— Вы должны ехать в Россию? — спросила она после минутного молчания тихим и, как мне показалось, боязливым голосом.

— Да! — отвечал я, не чувствуя в себе ни желания, ни сил исполнить того, что утверждал этим словом.

— Уезжайте, уезжайте! — произнесла она с живостью. — Спешите на нашу милую родину… Там ждут вас друзья, родные… Вы так еще молоды! Весь божий мир стоит перед нами… Уезжайте и будьте счастливы!..

Я не мог видеть лица ее, обращенного к саду и скрытого от меня волнами нависших локонов, но я слышал, как отрывисто вырывался голос ее из груди, я чувствовал ее трепет, и в первый раз мысль о взаимности пробилась радостным лучом в мою душу.

— Счастье — игра случая! — отвечал я скоро. — Случай отнял у меня землю, на которой я жил и был доволен, пресмыкаясь в прахе, но, указав мне небо, он не окрылил меня, и небо вечно останется для меня недоступным. Где же, в чем же искать мне счастья?..

Зенаида покачала головой и спустя минуты две сказала тихо, будто размышляя вслух:

— Счастье — только слово, звук без смысла и без знамения. Человек, который легко прельщается бряцаньем пустого звонка, может гнаться за ним; но для того, кто в жизни своей мыслит и чувствует, верьте мне, оно невозможно.

— Нет, нет! — воскликнул я с жаром, еще очарованный недавно мелькнувшей надеждой. — Не клевещите на провидение, не отнимайте у человека его лучшей, сладчайшей утехи — веры в счастье! Оно возможно, если мы не устрашаемся призраков, которыми окружает нас свет, завидуя всякой крохе скрытой от него радости. Оно возможно, если, не искушая судьбы заботами о будущем, мы довольствуемся минутным, но ни с чем не сравненным блаженством настоящего… О! какое счастие было бы возможно для нас… для меня… но только здесь, теперь же, или никогда! Над будущим моим грозит мне надпись Дантова ада: „Lasciate ogni speranza voi ch’entrate“[29].

Я остановился, страшась, не слишком ли много высказал; и, однако ж, так много еще оставалось мне высказать! Мое первобытное, прозябательное существование, блаженство при встрече с ней, мои мечты, борьба, страдания и первый луч надежды, сверкнувший мне в мраке отчаяния, — все вместе ожило в памяти, прихлынуло к груди, бушевало в ней, просилось на волю… Я ждал одного взгляда, одного мановения руки, чтоб излить перед ней все, все и потом с рыданием у ног ее вымолить прощение, выстрадать его годами разлуки… Но она молчала; ни вздох, ни малейшее движение не изменяли ее чувствам.

Я стоял перед ней трепетный, раздираемый тысячью мучительных ощущений; смотрел на нее, как преступник, который в тоске неизвестности ждет из уст судьи помилования или позорной казни; но она молчала и сидела неподвижно, обратив лицо к окну… Еще мгновение, и я не выдержал бы моей пытки, сердце мое разорвалось бы в рыданиях, в мольбах… Но Зенаида, склоняясь к цветам, стоявшим перед ней в стакане, начала вдыхать в себя их запах и будто забыла о моем присутствии. Я остолбенел.

Меня страшили ее гнев, ее укоры; я замирал в надежде на ее взаимность… Но это спокойствие, это убийственное равнодушие не находили места в моих ожиданиях! Изумленный, почти обиженный, я готов был разразиться упреками, горькой иронией. Зенаида еще ниже склонила голову, и крупная слеза, скатившись на ветку ландыша, повисла на белой чашечке цветка. В одно мгновение исчезло мое негодование: эта тайная, невольная слеза капнула живительной росою мне на сердце, открыла мне душу Зенаиды, и я понял ее без всяких изъяснений, сочувствием, как понимает дитя слезы своей матери, прежде чем его слабые понятия ознакомятся со словами печали и радости.

— Простите! Простите!.. — вскричал я, целуя пламенно ее руку. — Я оскорбил вас, простите!..

Она быстро поднялась со стула, устремила на меня глаза, полные слез, и, как будто хотела всю душу свою вылить в одной речи, сказала скоро тихим, но сильным голосом:

— Нет, Влодинский, нет, вы не оскорбили меня. Но ради бога, ради вашего и моего спокойствия, уезжайте скорее! Мы не должны более видеться… Забудьте об этом мгновении, забудьте все, чем оно польстило вам, как забываете грезы несбыточного сна. Не отчаивайтесь в будущем: в ваши годы наместо одной убитой надежды возрождается десять других, прекраснейших… В вашей душе есть благородное стремление ко всему высокому, есть много энергии, много способностей: вы можете быть полезны человечеству; не оставляйте ж в бездействии стольких прекрасных даров неба!.. И еще об одном прошу вас: в России не ищите вторичной встречи со мною; не произносите никогда моего имени; если можно, изгладьте меня из вашей памяти… Обещайте! Дайте слово исполнить мою первую, мою последнюю к вам просьбу!..

Я стоял перед ней уничтоженный и не смел коснуться протянутой ко мне руки.

— Вы не хотите?.. Вы отказываете мне?.. — спросила она голосом, в котором слышались слезы.

— Не требуйте от меня того, что превышает силы человека, — отвечал я, — даю слово не искать свидания с вами, и вот все, что могу обещать и исполнить…

— Благодарю, благодарю!.. Время довершит остальное… Прощайте!

Она сжала мою руку и скрылась в боковой комнате.

Я не встречался с ней более.

Я возвратился в Россию; жизнь моя потекла обычным порядком: манеж, ученья, смотры, товарищи по-прежнему окружили меня; пять месяцев, проведенные в замке барона Горха, казались мне каким-то волшебным отрывком из моего существования, околдованным сном, от которого остались только тоска воспоминания да отвращенье к миру, в котором я не находил ничего ей подобного.

Мое положение тяготило меня самого: я то избегал людей, то добровольно бросался в самые разгульные общества, участвовал во всех оргиях; но ни уединение, ни гул пиров не доставляли мне даже минутного забвения. Участие добрых приятелей раздражало мое горе: их шутки бесили меня. Иногда, искушаемый вчуже счастьем некоторых моих товарищей, я укорял себя в прошедшем, бранил за роль страдательного вздыхателя, когда с большей отвагой и настойчивостью — как знать? — не испил ли бы и я такого же счастья?.. Зачем откладывал я, чего ожидал от времени, когда жизнь подносила мне в настоящем чашу, полную радости?..

В подобных размышлениях я проклинал себя, Зенаиду, весь свет; но минуту спустя стыдился своих порывов, подавлял в себе ропот безумной страсти и мысленно испрашивал прощения у той, которая никогда более не должна была меня слышать. Иногда я боялся, но еще чаще желал лишиться рассудка. Если бы не удерживала меня религия, от детства посеянная в душе моей и позже созревшая в беседах с Зенаидой, я, не колеблясь, лишил бы себя ненавистной жизни.

Прошел год; наступила вторая зима; время возвратило мне наружную власть над самим собою, но память о Зенаиде, но страсти, взрывшие мое существование, все так же сильно жили во мне, как в первую минуту разлуки с нею. Товарищи, истощив все старания разгадать причину моей перемены, моего недуга, как выражались они, оставили меня в покое, объявив неизлечимым. Я в точности исполнял все обязанности службы, а остальное время проводил один, запершись в своей квартире, окружив себя книгами, занятиями. Мне сладко было думать, что когда-нибудь хоть весть обо мне коснется слуха Зенаиды и она узнает, как не напрасна была встреча, какие плоды произошли от семян, посеянных ею.

В ту пору мы стояли в самой глуши Литвы; и я, частью для свидания с сестрой, частью для собственного развлечения, отпросился в годовой отпуск и по дороге заехал к родным моей матери, которые составляли целую колонию вокруг небольшого города ***ской губернии. Тетки, дяди и кузины встретили меня с отверстыми объятиями, и как время подходило к святкам, то они вынудили у меня обещание пробыть у них до нового года. Меня возили из деревни в деревню, от одних родственников к другим; для меня затевали праздники, обеды, вечера. Более всех полюбила меня тетка моей матери с семью дочерями, которые все давно поступили в число невест, но ни одна не попадала в замужество. Все семейство этих весталок{42} привязалось ко мне двойными узами родства и нежной симпатии; я принужден был выслушивать их доверенности, тайные надежды и сплетни о соседних помещиках. О рождестве один из деревенских балов был оживлен приездом нескольких молодых офицеров. Не участвуя в танцах, я составлял, по обыкновению, партию в бостоне моей тетушки. Перед ужином толпа дам и мужчин вошли в игорную комнату, и тетка моя спросила одного из офицеров:

— А что, батюшка, ваша Зенаида Петровна скоро к нам пожалует?

— Какая Зенаида Петровна? — вскричал я, прерывая ответ офицера.

— Жена генерала Н***, начальника ихней дивизии, — отвечала спокойно тетушка, указывая глазами на офицеров.

— Где же она?.. Куда и зачем ожидают ее? — спросил я снова, забывая игру и общество.

— Поехала навестить отца и возвратится к мужу. Ведь штаб дивизии расположен в городе, верстах в семи отсюда. Да ты знаешь ее, что ли?..

— Видал… встречал за границей… — пробормотал я, совершенно растерявшись, перепутал игру и рад был, когда хозяин пригласил гостей к ужину.

На возвратном пути, сидя прижавшись в уголок огромной кареты, в которой вмещалось все семейство моей тетки, я был снова вызван из задумчивости знакомым мне милым именем.

— Что-то Зенаида Петровна, — говорила одна из моих кузин, — чаще ли станет показываться в обществах нынешнею зимою?