А я в безумии любви еще надеялся вымолить, выстрадать свидание с Зенаидой, чтоб услышать слова прощения из уст ее… Я питался и жил этой надеждою!.. Теперь все, все было для меня кончено!.. Теперь жизнь была для меня страшнейшим из мучений. Мысль о самоубийстве стала искушать меня; я радовал, нежил себя ею. Но нет! Не так должен я встретиться с Зенаидой в вечности, еще с горячей кровью брата ее на руках, с печатью отвержения и проклятия на челе; нет! Смерть для меня была отрадою, спасением, но я заслужил наказание; да будет же наказанием мне жизнь!
И я жил!.. Раскаяние изгрызло мое сердце, скорбь иссушила тело, ни на одну минуту не вздремнула во мне память прошедшего, медленно, вечно терзала она мою внутренность, сосала мою кровь. Но я жил и жил двадцать лет!
Письмо Зенаиды, священный залог нашего примирения, хранится и теперь на груди моей и ежедневно принимает мои жгучие слезы, мою неумирающую тоску. Оставлю тебе копию его, но с ним, молю, не разлучайте меня и после смерти. Пусть сойдет оно со мною в могилу и там, перед престолом всевышнего, исходатайствует прощение грешнику, свидетельствуя об его терзаниях на земле…»
«Влодинский, вы убили моего брата, отца, убили меня, но я пишу не с тем, чтоб укорять вас, а чтобы простить, — простить от всей полноты души, не сохранившей ни одного упрека против несчастного.
Да, Влодинский, я прощаю вас. Вы слепец, а не преступник; вы только такой же человек, как все люди: более слабый и легкомысленный, чем злой; вы увлеклись лживой наружностью: да простят вас бог на небеси и ваша совесть на земли, как я вас прощаю!
Когда взор ваш упадет на эти строки, мой прах будет уже покоиться с прахом семьи моей, наши души сольются в одну молитву перед господом, и он, милосердный, ниспошлет вам спокойствие, которого не дадут вам более ни шум света, ни мир одиночества.
Вот все, что я хотела сказать, что желала бы запечатлеть в душе вашей, когда люди сметут мой прах с земли и имя мое с вашей памяти; вот что начертала я еще в ту пору, когда смерть отца и брата упала обвинением на мою голову и я, чувствуя, как все жизненные начала пресеклись в моем сердце, не думала пережить рокового удара… Провидение судило иначе. В то время как тело, повинуясь закону природы, упорно боролось с тлением, вся сила памяти и чувства вспыхнула во мне в последний раз. Я поняла, как трудно душе, даже отделяясь от тела, оторваться от всего земного, очиститься от всего, что было жизнью ее жизни. Да, Влодинский! На краю могилы я горю еще желанием оправдаться в мнении единственного человека, который умел понимать меня, желанием оставить имя мое незапятнанным хоть в одной благородной душе.
К тому ж, мне кажется, когда пройдет ваша молодость, когда стихнут страсти, то даже для вас будет отрадно оправдание мое. Вы любили меня: я это видела и чувствовала. Вы посвятили мне все, что было прекраснейшего в вашем сердце и вашем бытии: не сладко ли же будет вам освятить память о вашей первой, чистой любви сознанием моей невинности?
Вот что побуждает меня обратить к вам последний звук моего голоса: требовать от вас уважения хоть праху той, которая была до того горда, что не могла оправдываться при жизни и выпрашивать чувства, отвращенные от нее клеветою.
В этих строках заключается исповедь заветнейших тайн души моей. Теперь я могу судить о себе со всем беспристрастием посторонней особы, потому что моя прошедшая жизнь уже отделилась, отошла от меня, готовой кануть в могилу. Верьте же словам моим, Влодинский, выслушайте меня терпеливо, со снисхождением к просьбе женщины, которая ни о чем более никого не попросит.
Нас было двое; мы взросли в глубоком уединении. Не знаю, что было причиною отчуждения наших родителей от света и людей; думаю, их счастье. Им нечего было искать вне круга семейной жизни. Наши первые годы протекли под надзором их, охраняемые любовью нашей матери. О! какой любовью!.. Если я скажу вам, что она была нашей кормилицей, няней, наставницей, нашим ангелом блага на земле, то все еще не выражу той бесконечной, бескорыстной, всем жертвующей привязанности, которою счастливила она наше детство. Для меня в особенности тем драгоценнее были ласки ее, что нежность отца вся обращалась к брату. Однако ж я не знала зависти; напротив, когда понятия мои начали развиваться, я полюбила брата двойною любовью, любовью сестры и обожания моего к отцу; потому что я обожала его; потому что уважение всех окружающих нас, его высокое благородство, правдивость внушали мне благоговение, в то время как его строгое, безулыбочное лицо и постоянная молчаливость заставляли меня трепетать в его присутствии.
Мать моя по характеру была точною противоположностью нашего отца. Молодая женщина с сердцем доверчивым, любящим, с умом живым и деятельным, она всему сообщала характер своей непорочности, во всех видела отражение собственной доброты; весь мир казался ей светлым и прекрасным, как душа ее. Под лучами этой теплой благотворной души развивались мои чувства и зрел ум, под ее влиянием протекла вся жизнь моя.
Я рано начала жить, будто предчувствовала, что мне назначен недолгий век; я торопилась тешиться жизнью, угадывала по инстинкту, что моя прекрасная заря смутится бурями полудня. Мне не было еще тринадцати лет, когда скончалась наша мать; с нею кончились мои радости… Перед смертью она поручила мне брата, гораздо моложе меня, от рождения слабого и больного, и мне завещала спокойствие отца. С той минуты я была предоставлена полной, дикой свободе. Отец, убитый горем, посвятил себя исключительно воспитанию брата: я добровольно присутствовала при всех его уроках, и строгие суждения его об обязанностях гражданина, о чести, благородстве, готовности к самопожертвованию глубоко западали в мою душу. В остальное время я читала без разбору все, что заключалось в нашей библиотеке, бродила в рощах, в полях или, разделяя игры и упражнения брата, объезжала с ним верхом окрестности.
Ум мой обогащался познаниями, воображение распалялось изучением геройских времен: я привыкала глядеть на мир в огромных объемах, знакомилась с великими событиями истории, со страстями и деяниями людей, облагородивших человечество, и оставалась чуждою только бледных мозаик вседневной жизни, не знала сказаний и обычаев только наших светских муравейников.
Незаметно характер мой образовался по впечатлениям ума, закалившись в гордости, в твердости, в любви к родине и приняв все оттенки мужеских добродетелей. В нашем кукольном свете, так грубом со всей его утонченностью, мой ум и сердце зрели под влиянием понятий золотого века; с ними созрели они и окрепли. В пятнадцать лет я все понимала умом, все постигала сердцем; уже в ту пору мнения и чувства мои были выше всех внешних влияний; изменить их можно было не иначе как переплавив на огне одной из сильных страстей: тогда разве повиновались бы они новым впечатлениям, приняли бы иную форму?
Сестра отца моего переселилась из Москвы в город, от которого мы жили верстах в семидесяти. Она навестила нас и, изумившись моей одичалости и неловкости, начала укорять моего отца, представила ему всю важность наружного воспитания для девушки, говорила так много и красно, что убедила его поручить себе мое преобразование. Я переселилась в ее семейство.
Она была женщина светская, холодная, ко всему равнодушная, без всякой определенной черты в характере, без воли, без мнения и полагавшая весь ум и все достоинства в исполнении самых мелочных статей уставов общества. Всякая мысль, не прогнанная сквозь цензуру света, не наведенная его лаком, казалась ей преступлением; всякое самобытное чувство — грехом смертельным. Такими правилами вскормила она своих дочерей, и в этот-то омут упала я из моего мирного уединения; однако ж я долго еще не замечала его бездн и водоворотов. Меня, по робости, пугала мысль о вступлении в свет, но в воображении моем он представлялся великолепным театром, на котором разыгрываются блистательные роли, знакомые мне по истории и романам. Все лица, по моему мнению, двигались в нем стройно, согласно; все происшествия клонились к славной развязке. И в этот мир я принесла с собою сердце чистое, исполненное любви и теплого упования на доброжелательство людей, святые понятия об их добродетелях и пламенную веру в мою хоть малую долю счастья на земле.
Не прошло и года, как мои невинные верования, мои чувства, для всех открытые, были измяты, раздавлены недружелюбием людей, их злоязычием и злопамятством, их упорным стремлением всегда открывать золото в кармане ближнего и черное зло в его невиннейших поступках. „Отчего это, почему это?“ — твердила я в недоумении, сравнивая сущность с рассказами моей матери, с суждениями отца, и переходила из одной крайности в другую. Я ожесточалась против всех и каждого. Бедные люди! Я винила их в том, что они были людьми, а не небожителями, какими рисовало их мое воображение. Я не могла верить, однако ж, чтобы весь свет был подобен тому, в котором началось поприще моей жизни; в толпе людей, окружавших меня, я не хотела признать человечества и от всей полноты души предавала его презрению.
Это было основным камнем всех моих заблуждений.
В доме тетки я жила в угнетении и совершенно отчужденною от всех. Никто не умел или не хотел понимать меня; я, со своей стороны, также не могла примириться с их образом мыслей и поступками: меня гнали, осыпали насмешками, на всяком шагу язвили мое самолюбие; и, наконец, мою застенчивость, твердость характера, которую они называли упорством, резкость мнений, нелюдимость мою — все приписывали недостатку ума и определили меня словами: „она глупа, следственно, неизлечима“. Я холодно приняла их приговор и с гордостью отвергла все средства к оправданию.
Когда брату исполнилось пятнадцать лет, отец, желая наблюдать за первыми шагами его вступления в свет, определил его юнкером в полк, незадолго до того занявший квартиры в нашем городе. Тогда детская дружба наша с братом возобновилась и затянулась узами, запечатленными его драгоценною кровью. На нем соединила я всю нежность сестры, всю заботливость матери и, еще не исцеленная от ран, нанесенных борьбою с обществом, собрала все силы свои, чтоб указать ему скрытые камни, о которые разбилась в слепоте моей неопытности, чтоб охранить его возлюбленную голову от грозы, измявшей мою душу.