Ничто не могло быть различнее этих двух молодых девушек. Одна небольшого роста, с круглыми плечиками, тонкою талией, маленькой ножкой, обутой в щегольской полусапожек, с беленькой ручкой всегда во французской узкой перчатке, одета по последней моде, то есть когда еще эта мода не выходила из аристократических гостиных в мелкие магазины на Гороховую и к Владимирской; с длинными белокурыми локонами, с готовой шуткой на устах и, может быть, с готовою насмешкою, что подтверждал взор живой и несколько лукавый и улыбка, выражавшая презрение чаще, чем благосклонность. Другая девушка была высока, стройна, с темно-каштановыми волосами, гладко зачесанными за уши, с большими черными задумчивыми глазами, бледная и печальная, так что, право, если б кто-нибудь вдруг увидел ее, когда на берегу моря в своем белом платье и белой кисейной мантилье она стоит, опершись на пенек разбитого грозою дуба, и неподвижно смотрит вдаль, этот кто-нибудь принял бы ее за прекрасное изваяние сетования, только что вышедшее из-под чистого резца Кановы{60}. Все черты лица ее были правильны и тонки, движения медленны и благородны. Она говорила мало, улыбалась еще меньше. Немногие могли сказать, что видели улыбку ее, а те, кто видел, жалели, для чего эта улыбка явилась на бледных губах молодой девушки. Улыбка на лице ее была как цветок, забытый поздней осенью, как розы на челе умершей красавицы; она не шла к ней, тем более что тогда глаза ее принимали выражение необыкновенно странное, и улыбка переходила — в дикий смех. Но когда она молчала или, опираясь на руку своей веселой подруги, проходила по темной аллее сада, тихо говоря с нею, она была хороша, но хороша… как тот тихий вечер на взморье, о котором мы говорили, или как воспоминание давно и невозвратно утраченного счастия. Особенностью наряда молодой девушки, постоянно, всегда одетой в белое, была воткнутая за пояс ветка фуксии, той пунцовой фуксии, которой яркие цветки так грациозно склоняются на мелких стеблях своих, как будто желая скрыть от глаз света сокровища красоты своей. Эти ветки обыкновенно оставались по два, по три дня за поясом девушки, пока, свертываясь, засыхали совершенно на груди ее. Тогда девушка становилась задумчивою, печальнее обыкновенного, сидела по целым часам, вертя в руках засохшую ветку, и нередко эта задумчивость оканчивалась одним из тех припадков, которых тайну обыкновенно скрывали от чужих. Впрочем, пожилая дама, которая жила с девушкой, и веселая подруга ее всегда предупреждали подобные явления, и молодая девушка находила утром на туалете своем свежую ветку любимой фуксии, как скоро засыхала та, которую носила она накануне.
Такова она была теперь; но весною, когда только что начали съезжаться на дачи, — было совсем другое. Тогда с подругами всегда бывала пожилая дама, и бледная красавица смеялась гораздо чаще, так что по всему берегу иногда раздавался громкий хохот ее, и волны, взбегая на берег, как будто испуганные, убегали назад, унося на сребристых зыбях своих отголосок этого смеха. Взоры девушки были дики, и нередко, сидя на скамье, нарочно поставленной для двух подруг, она обрывала свою ветку и раскидывала около себя грациозные цветки или, необыкновенно проворно вертя в руках нарезанные бумажки, говорила скоро и отрывисто:
— Они думают меня обмануть! Не удастся. Вот, видишь, Мери? Всякий кусочек бумажки, что я пущу по воздуху, всякий долетит. О, у меня есть друзья!
— Хочешь, я прочитаю что-нибудь, Зоя?
— Читать? Очень хорошо читать. Но от этого не разбогатеешь, а мне надобны деньги. Они думают, что у меня нет денег?
— Пойдем домой, Зоя.
— Домой? Я не хочу. Мне здесь лучше. Здесь у меня друзья. Слышишь, они шепчут? Слышишь, шумят крыльями? Это они слетаются. Я пошлю их к нему. Вот та будет сердиться! Ты знаешь, та? Только тихонько говори, чтоб она не услыхала. О! ведь она хитра! Я вчера видела ее в саду.
— Где же?
— Ты не знаешь. В моем цветнике, когда мы с тобою сидели на галерее.
— Тогда никого не было в цветнике.
— Ты думаешь? А я знаю, что там были. Помнишь оранжевую лилию: она как огненная, с черными пятнами, и точно будто дразнится языком, на котором привешен черный уголь.
— Тигровая лилия? Знаю.
— То-то же. А это не лилия… — И она захохотала так страшно и так дико, что подруга схватила ее за руку.
— Зоя, Зоя! — кричала она в испуге. — Если ты не пойдешь со мною, я стану петь, он меня услышит, и я пожалуюсь на тебя. — При этой странной угрозе девушка, казалось, успокаивалась и послушно следовала за своей подругою или начинала плакать, и тогда Мери уводила ее за собою, как ребенка…
— Скажите, пожалуйста, какая же родня Байданова этой безумной? — спрашивали на даче.
— Она совсем не родня, — был ответ. — Байдановы переехали сюда в конце мая и были совсем даже и незнакомы с безумною, которую привезли сюда еще с самого начала весны, как сказывают. Тогда она была гораздо хуже — не могла никого видеть, особенно незнакомых дам. Один раз, говорят, с нею сделался в саду ужасный припадок оттого, что она встретилась с какою-то дамою в синем платье. Она совсем была помешана, совсем.
— Да как же Байданова сошлась с безумной?
— Кто ж ее знает! Она сама полоумная; говорят, преизбалованная, делает что хочет; бабушка в глаза ее глядит, никогда и ни в чем ее не останавливает, — она и проказничает себе; насмешница страшная, воображает, что лучше ее никого нет. Всеми пренебрегает, а теперь привязалась к безумной и носится с нею, как с куклою.
— Помилуйте, как она ее не боится? Ну как та вздумает драться!
— И поделом бы! Жаль только, что та, говорят, смирна.
И в самом деле, как было пристраститься — к сумасшедшей? Но что вы хотите? Не было созданья причудливее Мери… Я вижу, вы уже готовы сказать: святое сострадание, сочувствие к страданию, достойное ангела, тайное влечение души, еще незнакомой с горем, к его очистительному соприкосновению… В самом деле, это было бы прекрасно в девушке богатой, счастливой, в любимице судьбы, какою казалась Мери… Представьте себе ее, когда, оставя богато освещенные покои бабушки, она одна, через темный сад, беззаботно и весело идет к небольшому домику, где на галерее, слабо освещенной одною лампою, на диване, окруженном цветами и зеленью, сидит ее печальная подруга… Вот Мери с нею, сбросила мантилью; вот обняла бледную красавицу; вот сидит за фортепьяно и поет, стараясь развлечь свою подругу, забыв и свет и поклонников, которые, вероятно, окружают там ее, веселую, прекрасную, богатую…
Надобно вам сказать, что Зоя в самых жестоких припадках своей болезни любила страстно музыку; она певала по целым часам; она говорила, что он слышит ее, что он говорит с нею в музыке. Кто был этот он, она не говорила, да и никто, впрочем, не знал, было ли то действительное существо или создание ее расстроенного воображения. Вскоре по приезде Байдановых… Но для этого вам надобно знать расположение дома, который они занимали. Это был большой, деревянный, довольно старый восьмиугольный дом, в два этажа, с крытыми галереями, с террасами и балконами и до того закрытый густыми липами и березами, что существование его оставалось для вас тайной до тех пор, пока наконец вы подходили к самому крыльцу. Он был построен на берегу пруда, от которого отделялся широкой поляной и двойным рядом деревьев. Пруд на этом месте разливался и образовывал довольно широкое озеро, так что из верхних окон дома это составляло довольно приятный вид, особливо когда месяц, вставая над вершинами, смотрелся в неподвижных водах пруда. Несмотря на ветхость, этот дом был — не скажу удобен, но очень оригинален, что должно было нравиться своевольному воображению Мери. Огромная зала с двумя балконами по концам занимала всю середину дома и, конечно, первоначально была назначена для праздников. Она освещалась сверху и была окружена широкими хорами, с которых разные выходы вели на три разные галереи. Впоследствии хоры были забраны и образовали ряд комнат, которые, окружая залу, составили верхний этаж. Главную приятность этих верхних комнат составляли галереи, с которых взор господствовал над зелеными полянами и густыми рощами или терялся в чаще древесных вершин. Вид особенно был хорош с западной галереи, откуда была видна просека и в конце ее светлая точка, в которой любитель величественных красот природы открывал море, предаваясь при этом открытии восторгам и чувствам à la Byron[38].
Мери занимала большую часть верхнего этажа; нижний же был оставлен бабушке, кроме залы, которая была совершенно отдана в распоряжение Мери. Здесь, в одном конце залы, против самых дверей, отворявшихся в сад, она поставила свой флигель; спрятала колонны под целыми пирамидами гортензий, рододендронов и померанцевых деревьев, обставила миртами и жасминами полуобломанных амуров и фавнов, оставленных прежними владельцами дачи; и здесь-то, одна-одинехонька, между тем как бабушка в маленькой гостиной играла в преферанс со своими гостями, она пела, разыгрывала своих любимых композиторов или, утонув в подушках атласного дивана, окруженного зеленью, читала…
В один вечер, — это, как я сказала, уже было вскоре после приезда их на дачу, — бабушка играла в карты, кажется, у Белугиной; Мери сидела за фортепьяно; компаньонка ее, англичанка, работала поодаль на диване. Алебастровая лампа освещала этот хорошенький уголок, бросая странный свет на широкие листья кактусов, между которыми раскидывалось легкими опахалами финиковое дерево, между тем как гелиотроп, гиацинт и резеда, притаившись между гигантскими растениями тропика, разливали свои упоительные ароматы. Двери были отворены; в саду было тихо; деревья дремали в полусне, одетые легким сумраком северной майской ночи… Мери пела… У Мери был хорошенький голос; она пела верно и иногда с большим чувством… по крайней мере, так находили в обществе бабушки. В этот вечер она была особенно одушевлена… Вдруг довольно явственный вздох возбудил внимание певицы; она взглянула на свою англичанку с некоторым чувством самодовольствия, думая: «Как? я так хорошо пела, что даже и она?..» Но самолюбие Мери должно было испытать небольшой толчок: англичанка со всею британскою важностью вытягивала нитки шерсти над натянутою канвою своих пялец, и лицо ее было так важно и так покойно, что не обличало ни малейшего волнения. «Мне так показалось», — подумала Мери и опять запела…