— Известное дело: где черт не сможет, там баба поможет, — говорил один из отцов. — Они, батюшка Гаврила Михайлович, все разом готовы выскочить за Марка Петровича; а то чтоб они любимицу свою, Анну Гавриловну, да они ее руками выдадут! Это такой народ. Одна моя быстроглазая этим делом как раз смекнет.
— Коли оно так, — сказал Гаврила Михайлович, — берите их всех по домам.
И Анна Гавриловна осталась одна. Гаврила Михайлович потребовал к себе няню.
— Ты слышала, старая Емельяниха? — сказал он.
— Слышала, батюшка Гаврила Михайлович, грех такой.
— Смотри в оба, чтоб у меня было без греха! Возьми Настю Подбритую к себе. Она баба крепкая, смотреть будет, да чтоб и все смотрели! Правого и виноватого, всех обвиню.
Принявши такие меры предосторожности, Гаврила Михайлович мог быть довольно покойным. Но бедная Анна Гавриловна света невзвидела. Остаться одной без шума, без веселья, без песен, без ее милых подруг, с Подбритою Настей, которая не давала ей шагу ступить без себя и спала поперек дверей комнаты Анны Гавриловны. Если Анна Гавриловна выпрашивала себе через няню позволение идти в сад погулять, ее сопровождала целая гурьба девок, которые не спускали с нее глаз, заглядывали во всякий кустик и, кажется, в траве-то искали Марка Петровича, словно иголку. Всякий раз, когда Анна Гавриловна думала пройти несколько далее, заглянуть в рощу, Настя Подбритая падала ниц перед нею на дороге и вопила, что разве наступивши на нее пройдет сударыня Анна Гавриловна! Пусть она раздавит ее своею ножкою сахарною, а поколева жива Настя Подбритая, не сойдет она, не встанет, не подвинется с места того по приказу батюшки Гаврилы Михайловича! Анна Гавриловна, рассерженная, возвращалась в дом; давала себе зарок надолго не проситься в сад и назавтра же просилась опять. И Анна Гавриловна была бы не живой человек с плотью и кровью, если б она не возненавидела Насти Подбритой. И не была бы женщиной Анна Гавриловна, если бы она всеми силами души не желала, чтоб ее украл Марк Петрович, хотя бы потому только, чтобы насолить Подбритой, чтобы та со всеми ее приглядками села как рак на мели! Но сидеть-то на мели приходилось не Насте, а самой Анне Гавриловне.
Как ни долго шел, а уже месяц прошел заключению. Уже минула и половина второго; уже и третий месяц наступил и прошел, и летние ночи стали уже заметно длиннеть и холодеть, а Анна Гавриловна ждала и все напрасно ждала, что именно вот этою-то ночью и украдет ее Марк Петрович. Но эта желанная ночь все была впереди и не приходила. Тщетно Анна Гавриловна гадала на чет и нечет и держала у себя бобы под подушкой, чтобы ночью раскидывать свою думку на бобах. Думка была все одна и та же, а бобы сказывали разно: выходило то хорошо, то дурно. Спать не спала Анна Гавриловна, и под шелковым пологом вспоминался ей Змей Горыныч и Вихорь Вихорыч, которые уносили Настасью Премудрую и Елену Прекрасную, и Анна Гавриловна совсем чаяла засыпать на той самой кровати хрустальной, по бокам которой сидели-ворковали голуби и говорили: «Полетим, полетим! понесем, понесем нашу царевну прекрасную!» Но никто не уносил Анну Гавриловну: ни сизые воркующие голуби, ни Змей Горыныч, ни Вихорь Вихорыч, ни даже Марк Петрович… Кажись бы, совсем изныла в своей тоске-одиночестве Анна Гавриловна,
Тебя, мой друг, дожидаючи,
Свое горе проклинаючи, —
если бы Анне Гавриловне не помогал коротать ее горе тот же самый круг хозяйственных забот, который не думал покидать ее в заключении. Плоды в саду окончательно дозревали. Надобно было сушить и солить, впрок откладывать и варенье тоже варить. И хотя Анна Гавриловна два таза совсем испортила варенья, но, прохлопотав в саду почти целый день, перебрав с Настей Подбритою более тысячи яблок, Анна Гавриловна скорее и крепче засыпала, и сон ей снился веселый.
— Няня? — а ведь я сегодня видела, что меня Марк Петрович совсем украл! — краснела и улыбалась Анна Гавриловна.
— Христос с тобой, моя утенушка! — качала головою няня, — Куда ночь, туда и сон. А ты богу молись и батюшку не гневи. Знаешь, кто на земле чудеса творит? Тот, кто высоко сидит, из-под солнца глядит… Умывайся, моя утенушка!
Анна Гавриловна умывалась; а солнце глядело ей в серебряный таз и серебряный рукомойник с непочатою водою, и в уме Анны Гавриловны невнятно, как отголосок далеко слышимого пения, проносились слова:
На что было умываться,
Когда не с кем целоваться?
На что хорошо ходить,
Когда некого любить?
Наконец Анна Гавриловна собственноручно с девушками обобрала последние румяные яблоки на саду; наступил сентябрь.
О Марке Петровиче ни слуху ни духу не было. Хотя бы он ради того слова, каким похвалялся на пиру, отведочку малую какую оказал, хоть не сделал, да попробовал! Нет, даже и не пробовал. Пропал без вести, и черти его бурые пропали с ним, и дом, окна и двери заколочены стоят, даже тропки по двору заросли травой.
— Поминай как звали нашего Марка Петровича! — говорили соседи. — Дал маху молодец, видно, зеленая закуска не по вкусу пришлась. И слово сказал, да от дела бежал.
Гаврила Михайлович недоверчиво качал головою.
— Знаю я Марка, — говорил он, — он не побежит. Ему хоть и лозана отведать{99}, а уж он не заспит и не задумает этого дела. — И Гаврила Михайлович даже к церкви не пускал Анну Гавриловну и, как мы видели, нимало не послаблял мер принятой предосторожности. Но наконец четыре месяца прошло, и, как говорится, ни одна дворняжка не тявкнула на Марка Петровича, ни даже на тень его. Гаврила Михайлович внутренне начал немного колебаться; но наружу он не выдавал того. Сентябрь шел своим чередом, и дом Гаврилы Михайловича все так же хмурился и смотрел сентябрем. Начались по соседству охоты.
— Батюшка, Гаврила Михайлович! — наезжали из поля охотники и говорили: — Что делать изволите? Бог волюшку в погодушку дал. Душу на простор вывел.
— Хорошо вам, что на простор, — отвечал шутливо Гаврила Михайлович, — а я вот в тесноте сижу; своего красного зверя берегу.
— Да что он вам, батюшка, снится? — говорил один из любимых собеседников Гаврилы Михайловича. — Сболтнул молодец на пиру: в головке шумело; а вы бог весть какую напасть вывели. Сами вы сидите, не в обиду сказать вашей чести, как жучка на привязи, и голубушку Анну Гавриловну в тенета загнали.
— А язык-то тебе не привязали? — спросил Гаврила Михайлович. — Вот то-то и есть, что сболтнул, — говорил он. — Да Марк-то болтает не по нашему с тобой: не на ветер лает. У него и батюшка был таков: что спьяну сказал, то тверезый исполнил.
— Так ищите же вы Марка по пеклу! — отвечал собеседник поговоркой. — Вы его теперь, батюшка, и с борзыми не отыщете.
— Да Марка и не надо искать. Он сам найдется, коли на что пойдет…
Но Гаврила Михайлович более говорил, нежели сам верил своим словам. По крайней мере, в том отношении, чтобы решиться выехать на охоту, он считал это делом крайне опасным? Вовсе нет. Гаврила Михайлович знал хорошо, что он может выехать и может приказать, чтоб оно было так, как при нем было, и оно непременно будет. Но Гаврила Михайлович сидел и не выезжал по заветным преданьям своей «знатной» охоты. Выехать в поле до покрова у Гаврилы Михайловича последний доезжачий считал это делом позорным: ерышков ловить да матерого зверя губить! И Гаврила Михайлович таковых охотников величал не охотниками, а кошкодавами.
— Вам бы, господа, только кошек давить, — говорил он. — По листопаду взрыскались на охоту с семина дня! Зверь не выцвел, не вылинял; еще по нем ость не пошла, холод не уматерил его… И что то за зверь, хоть бы какой русак, коли он раз, другой не отряхнулся в молодом снежку? Лисица хвостом пороши не помела; а об волке и помолвка нейдет! — махал рукою Гаврила Михайлович. И можно судить, с каким нетерпением ожидал он покрова, и особенно теперь, когда Гаврила Михайлович засиделся на привязи, как говорил его собеседник, и когда время удивительно благоприятствовало его охотничьим поверьям. Лисица уже с неделю и больше того, как пушистым хвостом порошу помела, и заяц мог не однажды отряхнуться в молодом снежку. И здесь еще надобно заметить, что покров был вдвойне великим днем и большим праздником для Гаврилы Михайловича. Это был главный престольный праздник его церкви, и, уже отпраздновавши праздник, Гаврила Михайлович обыкновенно на другой день поднимался и недели на три, всем огулом, съезжал в отъезжее поле. Но на этот раз нетерпение Гаврилы Михайловича было до того велико, что он решил после обедни и обеда, на самый праздник, выехать этак немножко поразмять собак. Гости тоже с вечера начали понемножку съезжаться, преимущественно охотники. О том, какова будет погода для праздника, они не думали: но что охота должна была быть отличною, много толковали.
— Сударь мой, Гаврила Михайлович! — говорил собеседник, приехавший последним из гостей. — На дворе, батюшка, рай земной. Мжица мжит; перед носом пальца своего не видать, и ветер только не тявкает, а то как пес удалой, на все вой воет.
— Хорошо, — говорил Гаврила Михайлович, — Повидим, что завтра будет. — Но при этих ожиданьях и разговорах Гаврила Михайлович не мог забыть того, что завтра престольный праздник и не быть Анне Гавриловне у заутрени — этого нельзя. Гаврила Михайлович хотя поздно вечером, а послал сказать Анне Гавриловне, что она должна быть.
Няня Анны Гавриловны почти с неделю лежала больна, распаривала свои старые кости на горячей лежанке, и приказ Гаврилы Михайловича приняла в свое ведение Настя Подбритая. Ранехонько Анна Гавриловна поднялась и начала снаряжаться к заутрене. Чуть перезвонили во все колокола, она уже была готова. Зеленая бархатная шапочка с напускными ушками и с розовою лентой у подбородка, греческая шубка с перехватом на золотых застежках, крытая белым атласом и опушенная черным соболем, — просто красавицею из красавиц делали Анну Гавриловну. Гаврила Михайлович с своими гостями уже поспешил в церковь; а Анна Гавриловна топала ножкой в нетерпении, дожидаясь последних распоряжений Подбритой Насти: кому идти впереди с фонарем дорогу светить, кому по бокам шествовать, под ручки вести Анну Гавриловну (это Настя оставляла себе и другой такой же, если не бритой, то Мазаной Софье); кому, наконец, оберегать сзади греческую шубку и приподнимать длинное платье Анны Гавриловны. Лакей должен был замыкать шествие, как и открывать его с фонарем в руке. Наконец шествие появилось на крыльце. Церковь прямо в глазах ярко горела своими огнями, и шум от прибывающего народа разливался наподобие глухого шума в полноводье выступающей из берегов реки. На все престольные праздники у Гаврилы Михайловича кормили и угощали приходящий народ, и народу приходило видимо-невидимо.