ой». Но сидел так, что сутками не заявлялся домой, в переулок на Арбате, успевал только прикорнуть на часок-другой в маленькой, точно клетка, комнатушке позади кабинета. Да и что делать дома? Там одна Ольга Павловна, тоже занятая днем и ночью — работа в школе, дежурство в госпитале. Сын Аркадий, капитан-артиллерист, на фронте, дочь в Саранске — эвакуировалась с заводом. Квартира выглядела запущенной, нежилой. В четырех комнатах не царил тот знакомый до скрупулезности, «вылизанный», но близкий, всегда желанный порядок. Коридор был заставлен разной утварью, ящиками, коробками; на кухне посуда — стопки ее заставляли в беспорядке плиту, навалом громоздились в раковине и посудомойке; письменный стол, батарею справочных книг, рядком стоявших на нем, покрывал толстый слой пыли; в подарке рабочих одного из заводов — бронзовом чернильном приборе (медведь, сгорбившись, тащит лукошко) — чернила высохли — фиолетовые спекшиеся комочки под крышкой в лукошке искрились микрозвездами. Наполовину готовая рукопись «История русской артиллерии», тоже пыльная, сиротливо лежала на столе, листы пожелтели по краям, будто намоченные в кислоте.
Без детей, жены пустота квартиры давила, угнетала; гулко отдавались шаги и кашель, подступало чувство, похожее на то, какое испытывал на погосте, среди кладбищенских памятников. И он не выдерживал, уезжал. Опять сюда, в кабинет, в дом на набережной.
У Янова был иной фронт, иные заботы и риск, а на настоящий фронт он выезжал всего четыре раза по заданиям Ставки — то для более тщательного согласования с командованием фронтов сроков поставки оружия и боеприпасов перед операциями, то в порядке инспекционной проверки — разобраться, доложить Ставке истинное положение дел с вооружением.
Ту самую картину он видел под Сталинградом… В острые и трудные дни приехал туда: казалось, вот-вот оборвется, словно перенапряженная струна, оборона у Волги. Бои перекинулись в корпуса Тракторного завода, от которого торчали скелеты — остовы цехов. Кое-где немецкие автоматчики прорывались к обрывистому берегу реки, и, пожалуй, не было непростреливаемой полоски между той, не по классическим правилам установленной передовой и берегом, не простреливаемой не только артиллерией, минометами, но и «трескунами» — автоматчиками. Здесь он услышал эту кличку и понял по своему многолетнему опыту: коль русский человек стал подсмеиваться, иронизировать над противником в самые трудные дни, значит, улетучился, рассеялся страх отступления, значит, хватил солдат, как тот сказочный богатырь, силенок от земли-матушки. Янов обрадовался тогда еще одному выводу: то, ради чего он приехал, что еще только в зачатье готовилось, оказывается, тут, на фронте, люди уже чувствовали. Догадывались — быть большим, поворотным событиям. Это открылось ему как высшее знамение: есть у народа свое особое проникновение, свое постижение грядущих событий! А уж что готовилось у Волги, какие назревали события — о том он, Янов, мог судить не по интуиции, а по тому количеству артиллерии, снарядов, какое должен был он, начальник главного артиллерийского управления, обеспечить для замены, для пополнения резерва. В иное время, не в год сорок третий, он бы просто сказал, что цифры баснословны, утопически нереальны. Теперь же все это стягивалось сюда, подвозилось — эшелонами; машинами, а то и просто санными обозами — отовсюду. Закрыв глаза, он отчетливо представлял: Сталинград — всего махонький кружочек на огромном теле России и к этому кружочку от многих других точек тела бегут торопливые лучики жизни — эшелоны, машины, обозы. Сосредоточиваются несметные людские силы. Лучикам суждено обернуться живой водой, что поднимет богатыря в рост.
И однако здесь он увидел ту картину, навсегда приклеившуюся в его памяти и после много раз, совсем нежданно, по каким-то своим законам, встававшую перед глазами…
Командный пункт фронта размещался в крутояре. Саперы потрудились на совесть: под толщей вязкой глинистой земли — лабиринты ходов, отсеки, комнаты, даже залы, главные и запасные выходы. Сюда, в глубину подземелья, не доносились звуки перестрелки и весь перемолотый грохот боя. Тут было спокойно. Спокойно, если не считать, что всякую секунду возникали неожиданности: срочно дать подкрепление — на правом фланге «трескуны» опять попытались прорваться к берету; у трамвайной линии надо выровнять переднюю линию обороны; подбросить портовикам «огурцов» или «арбузов». Спокойствие было сугубо относительное…
Янова отговаривал седой костистый генерал, командующий артиллерией: зачем лезть на передовую — все данные, нужную отчетность представят сюда. У генерала — сухощавое, без морщинки, интеллигентное лицо; эту интеллигентность подчеркивали вдобавок очки в тонкой золоченой оправе. Он когда-то вместе с Яновым заканчивал «Дзержинку», академию, хотя тогда они мало знали друг друга: учились на разных курсах. Но встретились дружески, и, видно, на правах старого знакомого тот считал своим долгом уберечь представителя Ставки от случайностей. Янов стоял на своем — попросил дать ему в провожатые посмышленее офицера из штаарта, хорошо знающего обстановку и позиции. Он посетит самые трудные участки дивизий… Пожалуй, Янов в ту пору не смог бы в точности объяснить, почему поступал подобным образом. Ясно было одно, что на месте он много лучше поймет обстановку, чем по выверенным, «подбитым» бумажкам, которые, правду сказать, ему порядком надоели. А потом… Он — «тыловая крыса», и, конечно же, не понюхать пороху, когда представлялась возможность, он не мог. Не мог по той простой причине, что знал — не простит себе никогда даже в мыслях заботу о своей шкуре, проявление первородного страха. Было и иное — вот то самое чувство, которое испытал внезапно здесь… Он хотел увериться в этом, хотел получить новые подтверждения своим выводам и повторил свое решение и просьбу.
Генерал при свете одинокой лампочки от аккумулятора сквозь очки взглянул на него и, опустив красноватые от усталости веки, встал, высокий, прямой: «Извините, но я не могу подвергать вас опасности без санкции Военного совета и командующего фронтом. Доложу». Янов усмехнулся: «Пожалуйста». Нет, он не осудил генерала: случись что с ним, представителем Ставки, генералу несдобровать. Начнут расследовать, а ему и без этого хватает синяков и шишек.
Все, конечно, разрешилось тогда в его, Янова, пользу. Провожатым оказался майор Сергеев — высокий, под стать своему генералу, ходил, не сгибая ног, ровно бы на ходулях. Да, тогда еще майор…
Картина мертвого, разрушенного города потрясла Янова. Собственно, города не существовало: горы развалин, кое-где еще вздымались в белесое холодное и низкое небо коробки домов со срезанными крышами, облупившиеся, щербатые, с проломанными, изъеденными пулями, будто оспой, стенами; оконные пустые проемы зияли, точно глазницы; печальные остовы заводских корпусов с обнаженными ржавыми переплетами походили на гигантские скелеты неведомых доисторических животных.
Они пробирались с майором уже почти два часа от пристани на север по буеракам, вдоль берега, обходя ежи и каменные надолбы. Настроение у Янова было, как он сам назвал его, кислое. И в душе сетовал на себя: вот замкнулся, молчишь, как красная девица, которую ненароком обидели, а чем этот майор Сергеев перед тобой виноват? Шагает впереди, солдатская плащ-палатка, подвернутая выше колен, змеино шуршит, хлестко отшлепывает сзади полой по голенищам сапог. И на нем, Янове, такая же плащ-палатка, затянутая на шее шнуром. Сергеев то и дело оборачивается, приостанавливается, поясняет извилины передовой, показывает опорные пункты, разгранучастки дивизий и будто не замечает настроения генерала. «Молодой, — думает Янов, глядя на его треугольную в накидке спину, — тоже «Дзержинку» окончил, но в год войны…»
На Тракторном передовая подходила почти вплотную к КП дивизии, тоже вгрызшемуся в глинистый яр. Трескотня слышалась рядом, в двух сотнях шагов, наверху, среди умолкших, мертвых цехов, и командир дивизии, полковник — левая кисть у него перемотана грязным размочаленным бинтом, — даже тут, в отсеке под землей, увешанный гранатами, автоматом, пистолетом, пояснил: «Случается, из блиндажа — и сразу наверх, отбивать наскок автоматчиков».
Облазив передовую и возвращаясь назад, неподалеку от КП, в ярку — по дну его щетинился квелый, подсеченный и потемневший от холода бурьян, — они с майором наткнулись на группу подростков, грязных, худых, оборванных. Ребята ели из солдатских котелков; горка наломанных ноздревато-черствых кусков хлеба возвышалась перед ними на мешковине. Возле ребят сидел грузный старшина из комендантского взвода, должно быть, приписник, с рыжеватыми, подкуренными усами, в шинели и примятой на один бок командирской фуражке. Он поднялся с земли, заприметив у подошедших Янова И Сергеева под солдатскими накидками далеко не солдатские шинели, а на Янове, кроме того, новенькие не фронтовые сапоги — генеральские «бутылки». Ребят, кажется, было шестеро — в потрепанных пальто, шапках, закутанных в толстые матернины полушалки. Одна из девочек выделялась особенной худобой: личико будто подернуто серой солончаковой коркой, щеки впали, глаза из синеватых ям смотрели неотрывно, не мигая, — только на хлеб. Она сосредоточенно быстро ела, стиснув тоже синеватые губы. Приход незнакомых людей не отвлек ее от еды. Поношенная, застиранно-белесая телогрейка с закатанными до локтя рукавами висела на ее плечах, точно на огородном пугале. А укутанную толстым с кистями полушалком голову, и оттого очень крупную, ей, казалось, стоило большого труда держать, и она ее не поворачивала, медленно пережевывала хлеб, обхватив кусок обеими руками, как делают только в деревне. Да, тогда в голодном тридцать третьем Янов видел таких дистрофических детей. Подступившая разом щемящая жалость сжала Янову сердце, и он задержался в ярке, возле ребят. Старшина, по-военному подобравшись, прижав обветренные красные кулаки к бедрам, ответил на вопрос Янова: «Как есть перед утром обнаружились… Из Гавриловки. Чудно даже — пришли! — И уверенно добавил: — Ночью переправим за Волгу. Определятся. Жить будут».