Дайте точку опоры — страница 21 из 48

— Ничего не запорол, Михаил Антонович! — насмешливо воскликнул Сергеев. — Наоборот! Сам Борис Силыч звонил, говорит, крепко взяли их за яблочко. Будут думать. Так-то! Мол, только официально не имеем права согласиться, а покажут испытания, добьемся, — пожалуйста! Значит, уже на руку! Для дела…

Василин взорвался:

— На руку, на руку! Для дела!.. Циркачи! — Прижимая к пухлому бедру кожаную папку, пошел к выходной двери. Походка нервная, вздрагивающая.

Проводив его взглядом, Сергеев сказал:

— Ничего! Перемелется — мука будет. А в остальном все верно. Начинаешь правильно, Алексей Васильевич. Держись! Нас мало, но мы в тельняшках — почти как моряки!

2

Над городом стояла обволакивающая духота, но, пока Фурашов ехал на вокзал, ничто, пожалуй, не предвещало грозы, только белые тяжелые облака скапливались на синей глади неба.

Когда такси вынеслось на горбину Крымского моста, Алексей увидел на горизонте, за ослепительно сверкающими золотом куполами Кремля, узкую синюшную полоску неба — там будто спрессовывались облака.

Пока перебегал привокзальную площадь, а подом по лабиринтам перехода выскочил на перрон, отыскал нужную платформу, не заметил, как в природе разом все изменилось: заволокло небо, потемнело, дохнул ветер, подхватил обрывки бумага, сор с платформы. Мороженщицы в белых куртках торопливо увозили с перрона на гремящих колесиках-подшипниках ящики с нарисованными пингвинами. Носились в панике над привокзальными домами голуби в призрачно-желтом, неспокойном небе, падали сверкающими комочками с высоты под крыши — прятались. Громыхнул отдаленно и глухо гром. Ударили капли дождя. Темные оспины выбились на асфальте. Алексей пожалел, что не захватил накидку — хоть бы укрыть девочек.

Поезд подходил медленно. В седьмом вагоне мелькнули три знакомых лица, прилипших к окну. Алексей махнул рукой, побежал за катившимся еще вагоном, вскочил на подножку.

Первой увидел сияющую Катю, потом Маринку с белым бантом в волосах, потом Валю. Она — в дверях купе. И слезы в глазах. Слезы радости — в этом он не мог обмануться. Но ее улыбка… Виноватая, печальная, словно ей что-то мешало радоваться в полную силу. С дороги? Просто устала? Или?.. Ведь такой, виноватой и тихой, она всякий раз была после… Алексей испугался даже мысленно назвать то состояние. Неужели?.. Отмахнулся от назойливой мысли и так, по очереди, в суматошливой радости обнимал их, целовал — в губы, в нос, в глаза, не стесняясь пассажиров. Был безмерно рад их приезду, рад тому, что сейчас они будут в своей квартире, что кончились его волнения и одинокая, неустроенная жизнь.

Целуя Валю, ощутил мокрую соленость на ее щеке, шепнул участливо: «Ну, что ты?» Смахнул слезы, она принялась деловито выставлять в коридор чемоданы и свертки.

Носильщика найти оказалось нелегко — начавшийся дождь распугал и их, — но вскоре один появился в вагоне. Алексей затащил его в купе.

А когда выходили из вагона и Катя оказалась рядом с отцом — Валя и Маринка задержались с носильщиком, — она шепнула:

— А с мамой опять было… Когда получили от тебя телеграмму выезжать…

В ее темных, чуть печальных, как у матери, глазах — боль.

На площадь вышли, когда дождь шел проливной. Сплошные, серые, будто алюминиевые, струи косо стегали, и в тугой стене ливня не было видно ни неоновых красных огней вокзала, ни бегущих пассажиров.

Гром раскатывался над самой головой, картечью ахало по крышам невидимых домов, железный грохот сотрясал воздух, слепили молнии.

Пока подбежали к такси, промокли до нитки. Девочки дрожали, прижимались к Алексею. В машине молчали. Маринка и Катя прильнули к стеклам. Казалось, не вода, а сами стекла расплавились и стекают вниз; «дворники» не управлялись смахивать с ветрового стекла струи дождя, и машина медленно двигалась по водяной бесконечной, бежавшей навстречу, точно конвейер, ленте асфальта.

Дождь не прекращался, и конца ему не предвиделось. На Трубной площади машина вовсе поплыла в мутных потоках, сбегающих сюда из улиц и переулков, в завертях несло мусор, обрывки бумаги, афиши.

Алексей бранил дождь и утешал: приедем домой, сразу все долой и сразу — другой мир и другая Москва. Полой кителя прикрывал плечи то Кати, то Маринки. А потом сжал руку Вали выше локтя. Она торопливо, порывисто, прижала локоть. Алексей тыльной стороной ладони почувствовал тепло ее тела, проговорил:

— Приезд в дождь, говорят, к счастью!

Валя отвернулась, пряча накатившиеся на глаза слезы. Когда такси выехало на деревянный объездной мост через окружную дорогу, дождь поубавил, впереди за чернотой Серебряного бора проступила полоска — она была тощая, робкая, но светлая, и Алексей подумал: «А может, в самом деле все изменится, повернется к лучшему».


В темноте два голоса, негромких, приглушенных:

— А я думала, не вспомнишь!

— Как видишь, ошиблась!

— Ошиблась… Да, двенадцать лет… Первый день нашего фронтового знакомства. В Польше. Помнишь, Алеша, «скворечник»?

— Помню.

— Три девчонки, медсанбат… Как все далеко!

— Пластинка «О, Мери, Мери…»

— Ты мне тогда ноги оттоптал… Компресс ставила.

— Но покорил же!

— Да, вот глаза… Они у тебя… недобрые. А еще какие? Насмешливые. А еще?.. Лукавые, хитрющие, умные. Угадай, какое у меня желание?

— Трудно!

— Чтоб повторилось все.

— И война?

— Нет, нет! — Голос задрожал, сорвался.

— Ну что ты, Валя?

— Ничего, так… Поцелуй, поцелуй меня, Алеша! Я подгадала приезд: сегодня седьмое сентября.

3

Валя лежала покорная, притихшая. Голова ее покоилась на руке Алексея. Рука онемела, пальцы покалывало, но он не отнимал руки. От Валиных волос, еще не просохших, рассыпавшихся на подушке, пахло влажной свежестью и каким-то горьковато-миндальным кремом — знакомые, привычные запахи.

В смежной комнате — на ее застекленную дверь Валя уже успела повесить беленькие занавески — девочки давно угомонились, спали: намаялись в дороге, да и день, хотя и испорченный грозой, был для них полон новых впечатлений. Они то и дело бегали из квартиры на улицу и обратно, возбужденные новизной, открытиями. Алексей, припоминая это сейчас, улыбался, на душе был покой, расслабленность, точно прошел некое чистилище. Все походило на свалившееся с неба счастливое вознаграждение за волнения этих трех месяцев — награда добрая, тихая и покойная.

Луна — оплывший с одного края блин — заглянула в угол окна, осветила постель — сброшенное одеяло, смятую в ногах простыню. Лицо Вали с закрытыми глазами, с нечеткими кружевами теней показалось Алексею неживым. Он спросил:

— Ты спишь?

— Нет…

Она не шелохнулась, не открыла глаза. В окно вливался прохладный, послегрозовой воздух, овевал оголенные ноги Вали, и в душе у нее рождалось удивительное, давнее, такое милое, теплое ощущение, что замирало сердце. Но отчего? Ах да, ясно! Это вовсе не воздух, не его токи… Она идет по луговине в пойме тихой речки Протвы! Вода в ней среди кувшинок, их листьев, напоминающих слоновые уши, будто остановилась, застыла прозрачным студнем. Запах луговой травы чуть дурманит голову, трава щекочет голени — так мягко и нежно, что сам собой рождается смешок, и надо с усилием сдерживать его, чтоб он не прорвался наружу…

А куда она идет? Ну да, полоскать белье к шатким, из ольховин-кругляков, мосткам. Там, под нависшей ветлой, как по зеркалу, носятся в хороводе жуки-водомерки. Вот даже плечо ломит и оттягивает под коромыслом — груды мокрого белья на его концах свешиваются низко, капли, вспыхивая на секунду, роняются в траву. На взгорке, позади — дома. Их десятка полтора — словно высыпанные из пригоршни, они стоят вразброс. С краю просмоленный дымом кособокий сруб — кузня отделения совхоза. И кузнец Прокопий, сухой, изможденный старик — заскорузлый, брезентовый фартук весь в дырках, прожжен окалиной, будто пробит пулями, лицо со впалыми щеками, темное, как на иконе, и, как на иконе же, глаза с желтыми белками кажутся неестественно большими. Приходило время — Прокопий запивал, чаще почему-то весной и осенью, по дождям. Валялся в грязи и, когда его извлекали оттуда, заявлял:

— Грязь земли не грязь! — И выставлял вверх большой палец, короткий, как обломок сучка, тоже черный и весь растрескавшийся, будто изъеденный короедом. — А грязь человечья — и есмь грязь! — И тыкал сердито вниз кривым сучком поменьше — мизинцем.

Он воевал в империалистическую на русско-германском фронте и, поговаривали, бывал в революцию и в Питере.

В запойные дни ветхая кузня совсем сиротела, в горне застывали до белесого инея старые угли, и натужнее, стервенея в тоске, верещали в пустой кузне бесчисленные невидимые сверчки. О них Прокопий философствовал перед ребятней: «Сверчки — жизнь! Вот не станет меня, и их как рукой снимет. Новый придет — новые начнут песню…»

«Новый придет — новые начнут…» — повторила про себя Валя, и вдруг в темноте, где-то возле шкафа, в углу, свиристнул сверчок: «Ссвю-юррр…» Коротко, точно пробуя настрой. Попробовал и замолк. Но тут же застрекотал долго и напористо: «Ссвю-юррр… Ссвю-юррр».

Давним, радостно и больно, отдалось в Валином сердце, комок подкатил к горлу, она прошептала, сжимаясь, как в испуге:

— Алексей, слышишь?

— С багажом прибыл. Я его…

Он поднялся, сел на постели, думая о том, что сейчас прогонит непрошеного гостя.

— Алексей! Не надо, не надо! — Валя схватила его за руки. Она вся дрожала, точно сейчас из ледяной проруби.

— Что ты? Что с тобой?

— Не надо, не надо… Пусть! — Она прижалась к нему всем телом. — Пусть он свою песню… Пусть. А я, как Прокопий, Прокопий…

— Ну вот еще, чудачка! Сверчок… Какие песни! Какой Прокопий?!

— Вспомнила, Алексей… детство, Протву, кузнеца Прокопия. Да ведь тебе не интересно. Знаю! — Она шептала горячо, прямо в лицо, и жаркое дыхание обдавало щеку и ухо Алексея. — Знаю… Я ведь низкая, безвольная, себе противная… Все понимаю, Алеша! Ну, обними меня — мне приятно. Что же делать? Руки наложить? Но дети…