— Перестань, Валя! Не говори. Все будет хорошо, полечишься…
— Ладно, не буду. Мне уже хорошо. Вот так. Мне приятно, когда чувствую твою руку. Только, Алексей, дочек не бросай… Никогда, никогда! Ладно?
— Да что ты, глупенькая? — Фурашов обнял ее, колотившуюся в ознобе, — кажется, постукивали зубы. — Ну, ложись как следует. На подушку.
— Не надо. — Она усмехнулась, и Алексею показалась не улыбка — сухой оскал. — Во Франции женщины спят без подушек. Полезно для кровообращения. Читала.
Он укутал ее одеялом. Согреваясь, она медленно успокаивалась. Дрожь мало-помалу улеглась, и вскоре Валя, подложив ладошку под щеку, уткнувшись лицом в грудь Алексея, уснула.
А он не спал. Лежал с открытыми глазами. Польская деревенька, девичий «скворечник» неподалеку от панских построек, в которых разместился медсанбат, дивизион, отведенный во второй эшелон… Действительно, как это все далеко! Но не истерлось, жило в памяти. Оказывается, стоило дать толчок, подстегнуть — все живуче цепко, — горечь, боль, живая, первозданная, восстанавливалась, и так же остро саднила, как тогда: за друзей-товарищей, кто падал в бою и не вставал, за Валю, за ее тавро, несмываемое, выжженное, оставленное ей той же войной…
Теперь, лежа без сна, он чувствовал: события и явления тех лет — сложные, бурные и драматичные — сейчас как бы расслоились, и в памяти вставали редкие, короткие радости, и все они теперь связывались для него с ней, Валей, приткнувшейся к его груди, успокоенной и вздрагивающей во сне. И он боится потревожить ее, высвободить свою руку, окончательно одеревеневшую и бесчувственную, точно это была не рука, а протез.
Что ей снилось? Что виделось? То же, что и ему?..
Перед глазами Алексея встал сейчас тот случай под деревушкой Барбихой… По семь раз в день ходили в атаки и контратаки и наши, и немцы. Деревушки не существовало: снаряды и бомбы разметали, сровняли ее с землей. Накануне того дня, вечером, окопы заняли армейские курсы младших лейтенантов — молодые ребята с полной выкладкой: со скатками, вещмешками, лопатами, флягами в чехлах, с брезентовыми сумками под автоматные диски, в касках. И все делали «по науке», как на тактических учениях: занимали окопы, отрывали уставные ячейки, пулеметные гнезда… Все это происходило справа и слева от батарейного наблюдательного пункта, и Фурашов приметил младшего лейтенанта, молоденького, блондинистого, сухоликого, с отросшей редкой бородкой. Он суетился в окопе, торопливо, будто вспомнив что-то, переходил с места на место, давал указания и, скорее, только мешал таким же молоденьким, необстрелянным курсантам. Все на нем было не по его юношеской стати: новенькие хромовые тупоносые сапоги с высокими в гармошку голенищами, наползающая на лоб пилотка, шерстяная гимнастерка, длинная, почти до колен, затянутая командирским ремнем с двумя портупеями, кирзовой кобурой, видно, сам он только-только на днях был произведен в офицеры и еще не привык к новой роли. Утром курсанты пошли в атаку. И Алексей видел в бинокль — пошли тоже, как на тактическом занятии, пока немцы не полоснули из дзотов… А потом налетела авиация. «Фокке-вульфы» ходили по кругу, отвесно пикировали, бомбы рвались внакладку, сотрясали землю, как в девятибалльное землетрясение. Все рушилось и, казалось, гибло. Смоляная гарь заволокла запустелое бурьянистое поле. А потом стали выносить раненых и убитых — волоком, на палатках и шинелях. Алексей тупо глядел, как их тащили мимо НП. Протащили и того младшего лейтенанта — накрыта голова, носки сапог цеплялись за сухие будылья, ноги болтались, будто были без костей…
Рядом голос, кажется Метельникова:
— Эх, командир, сколько мальчишек, сволочи, побили! Он небось еще не целовался — безусый…
Голос этот Алексей как бы улавливал издалека, слова, не задерживаясь, скользили мимо сознания, и Алексей вряд ли мог сказать, о чем он думал, — была придавленность, опустошенность, гадливость и тошнота, будто его толкнули в нереальный мир, где все перепутано — вещи, явления; да и само сознание вроде бы стерлось, как древние фрески: что-то проступает, но что — неизвестно…
А чуть позднее, в мертвом и глухом, коротком затишье (от дикой тишины сдавалось, что все, весь мир вымер), Алексей сидел в проходе полуобвалившегося, засыпанного по дну свежей землей наблюдательного пункта и неотрывно смотрел на букашку.
Букашка настойчиво пыталась вскарабкаться на отвесную стенку прохода, вползала на несколько сантиметров и скатывалась вниз, на пирамидку сыпучей земли… Тщетно!..
— Эх, командир! — снова вошло в сознание Алексея. — Человек всегда чудак. Все, что пережили, как с гуся вода… Покурил, поел — опять таков! Да разве вот бы еще — морем подышать, сына да жену Верку обнять…
«Что он? О чем он?»
— Была еще зазноба… Сюда бы ее, рядом полежать — зацеловала бы! А после — умирать…
«Что он говорит? Зацеловала бы?»
И вдруг перед глазами, будто прямо из глинистой стенки, — лицо. Женское. Рая Калье?! Обжигающая, притягивающая улыбка. Рая, Рая… С такой чудно́й фамилией. Красивее тебя не было и нет. Она сказала тогда или только послышалось? Сказала, когда всем техникумом выезжали в предвоенное лето в колхоз: «Девушку целовать надо, а не древние мифы ей рассказывать!» И убежала. Рассыпался грудной смешок… «Рая! Стой!..» Он это крикнул или нет?.. Внезапно пронзила острая, как шип, мысль: «Да ведь и тебя, как этого младшего лейтенанта, скосит осколок или пуля, и не узнаешь, не поймешь. Поцелуи, женщины… К черту! К черту все!..» И, сам не зная, как и почему, поднялся в рост, не думая ни о чем, не помня, где он, выскочил на бруствер хода сообщения, не зашагал — поплелся на чужих, ватных ногах, в вонючей гари, в нерассеявшемся дыму. Все умерло, все погрузилось для него в мертвую тишину…
И услышал и не услышал позади крик: «Стой! Командир, стой! Ложись!..»
Не успел понять, что к чему, — в сознании слилось все воедино: взрыв снаряда в трех метрах, чей-то рывок, опрокинувший его на землю. Сыпануло комьями, дохнуло рвотным духом тола… Над головой — бледное лицо Метельникова, только старый косой шрам розов, голос осуждающе-испуганный: «К телефону… командир, наши в контратаку пошли, огоньку просят…»
Он поднялся и подошел к американскому в желтом кожаном чехле аппарату, спрятанному в нише. Все встало на свои места. Начался адов грохот — артиллерийская пальба, взрывы, трескотня пулеметов и автоматов, — стрелки пошли в атаку, и, надрываясь, он кричал, командовал в трубку… А после шел вместе с командиром батальона позади цепи, и было одно привычное желание: идти вперед, накрыть огнем вторую траншею, перенести огонь в глубину, пристрелять ориентиры…
Да, все было просто! Жутко просто. И никогда больше — ни до, ни после — он ничего похожего не испытывал. И все, что делалось в той войне в последующие дни, месяцы, годы, было ясно и необходимо, как долг, как обязанность, усвоенные подобно аксиоме, впитавшиеся в кровь, мозг, сознание. А та минута была минутой слабости…
Но и там же, на войне, в буднях, в короткой, как улыбка смертельно усталого человека, передышке от боев — чудно даже! — пришла к нему тайна любви. Да, права Валя, именно в тот день седьмого сентября… Седьмого сентября сорок четвертого года.
И сейчас он отчетливо слышал хрипловатый, ленивый голос, искаженный стареньким патефоном. Крутилась пластинка, из всех нерусских слов невидимого тоскующего певца только рефрен «О, Мери, Мери…» и был понятен всем, кто находился в оставленном барском доме, в тесной комнатке медичек с почти метровым металлическим распятием в переднем углу. Лейтенанты танцевали танго, а голый Христос с прибитыми к кресту кистями рук и ступнями ног — от шляпок гвоздей стекала рисованная кровь, — склонив курчавую, с бородкой голову, нимало не мучаясь, казалось, дремал. Алексей заглянул сюда со своим товарищем, сидел, не танцуя, на деревянном резном стуле. От разгоряченных парочек, когда они проплывали мимо, обдавало беспокойным запахом — неистребимой смесью духов и лекарств. От музыки, мелькания лиц он испытывал странное томление, беспокойное предчувствие — должно произойти нечто необычное, значительное именно в этот вечер. И конечно же, он догадывался, знал, в чем тут причина. «О, Мери, Мери», — хрипел мужским голосом патефон, а у него лихорадочно проносилось в мозгу: «Не гляди туда вправо, возьми себя в руки — тебя уже бьет, как при малярии в детстве. Или… лучше встань, пойди, пригласи танцевать. Не умеешь? Чепуха!.. Извинись с шуточкой: мол, научите… Вон как просто обходится с ними старлей Валерка Огнев. Одну за другой крутит, каждой заливает — смеются, рот до ушей. А она — курносенькая, по-девичьи слабенькая. Тоже смущается? Глаза опускает, начинает поправлять, разглаживать защитную юбку… Нет, не подойти — ноги пудовые, как в водолазном костюме, не оторвать от пола…»
Он не заметил, кто тогда из танцующих задиристо крикнул: «Валя, чего сидишь? Вон подхватывай капитана — блондинчик, ничего!..» По голосу, догадался: крикнула полноватая, щекастая сестра-хозяйка, со старшинскими погонами, в аккуратных новеньких брезентовых сапожках, сработанных каким-нибудь благодарным солдатом-выздоравливающим. И тогда Валя, улыбнувшись, встала, подошла: «Ну что ж, приглашаю вас». Переламывая оторопь, он тоже встал: «Не умею… Боюсь за ваши ноги». И отметил — ноги у нее маленькие, обутые в аккуратные туфли-лодочки, извлеченные из фронтового чемодана по такому случаю. «Буду водить. Научитесь».
Она «водила» его — выполняла роль кавалера. И он довольно быстро освоился. И может, ничего тогда особенного не произошло, и даже скорее всего, что ничего, — вечер как вечер — собрались, потанцевали. Но ничего похожего на тот вечер Фурашов больше не помнил и ничего похожего не испытывал, не чувствовал, как тогда, в тесной комнатке с распятием в углу, в короткую фронтовую передышку…
К себе — за два километра, на мызу — шли после вечера с Огневым, сжимая в карманах ТТ: по лесам во фронтовой полосе пряталось всякое отребье, могли запросто подстрелить. Огнев всю дорогу подсмеивался над «медициной», похабничал, но вдруг спохватился: