— Постой! А ты чего молчишь? Уж не втюрился ли в ту курносенькую?
— Это уж дело мое.
После Фурашов сам удивился — ответил твердо, а ведь мог нарваться на огневскую насмешку. Но, видно, странная эта твердость смутила опытного сердцееда, и он замолчал.
Встречаясь после почти каждый день с Валей, он уже не испытывал скованности, было другое: удивительная радость, вера, порыв, решимость. Да, не знал он этого раньше в себе…
В тот последний вечер, когда кончились две недели отдыха и утром предстоял марш-бросок к фронту, Валя провожала Алексея до мызы, зашла в его комнату, маленькую, пустую. Он выставил на колченогий стол все припасы — офицерский доппаек: банку тушенки, банку лососины в собственном соку, сухое, как спортивные галеты, печенье, масло. В старом граненом штофе — добрую «выборову». Делал все молча.
— Вы — скучный?
— Нет, просто думаю.
— О чем? Не секрет?
— Вот жениться… мне на вас или нет?
Она усмехнулась:
— Полагалось бы спросить — хочет ли она…
— А мне не нужно спрашивать, я должен этот вопрос решить для себя.
— Вот как?! — Она встала. — Я уйду, а вы решайте.
— Никуда вы не пойдете! Два километра, темень, всякой сволоты в лесу…
Алексей где-то слышал или читал: у древних россиян было обычаем — первое брачное ложе устилать еловыми ветками, чтобы отогнать злых духов и скликать добрых… Смешно, конечно!
У стенки, занимая полкомнаты, стояла обшарпанная широкая, как полати, деревянная кровать, застеленная по доскам суконным одеялом. Хозяева когда-то спали на ней, как здесь было принято: гору перин вниз, под себя, гору — наверх, на себя. А если все-таки устроить ложе по древнему российскому обычаю?
— Я сейчас…
Он не думал об опасности, когда шагнул за порог, не думал, что может найти случайную смерть от лесных бандитов. Было одно только желание — наломать, принести еловых веток.
Ветки, когда он их нес, одуряюще пахли смолой, видно, из последних сил, обманутые теплом бабьего лета, гнали еще по жилам соки жизни.
Она ждала его, сидела на стуле в той же позе, в какой оставил, — задумчивая, окаменевшая. Он молча сдернул одеяло, положил ветки на доски, прикрыл их одеялом, — бросил поверх зеленую «английскую» шинель — в комнате разлился живой запах леса — и обернулся к Вале…
Алексей не спал. Краешек луны уплыл, спрятался за оконную раму, сумеречней стало в комнате. В спящей Вале было сейчас что-то детское, беспомощное — рассыпанные по подушке волосы, губы подергиваются в грустной усмешке, оголенные колени подобраны к животу, открытое плечо — чистое, белое… Тогда, в той польской деревеньке, в его клетушке, она так же быстро успокоилась, затихла. Он же не сомкнул глаз и на минуту…
А теперь вот эти слова… «Только, Алексей, дочек не бросай… Никогда!» Откуда это у нее?..
Алексей осторожно высвободил совсем одеревеневшую, бесчувственную левую руку, правой натянул на Валю простыню и закрыл отяжелевшие веки.
Валю удалось положить в клинику медицинского института на Пироговской. Фурашову сказали, что здесь лечат новым опытным препаратом.
В тот день Алексей с утра поехал в институт договориться, когда можно приехать с женой. Перед отъездом генерал Сергеев сказал: «В случае задержки позвоните!»
Но звонить не пришлось: главврач, полный, страдающий одышкой человек в белой шапочке, с редкой, клинышком, бородкой, в пенсне, пришел сразу. Пропустив в строгий, весь белый кабинет, сказал:
— Мне позвонил Дмитрий Николаевич.
«Вот оно что! Значит, я сказал Сергееву, а он — маршалу…»
— Вы не смущайтесь! — словно угадав мысли Фурашова, заметил врач. — Старые знакомые. Давно такая беда приключилась, подполковник, с женой?
— Видите ли, доктор…
И то ли что-то располагающее было во воем покойном, благообразно-старческом облике врача, то ли сработал мгновенный порыв — расположить врача к судьбе Вали — он должен помочь ей, — а может, и все вместе взятое сказалось, — Алексей поведал и о Зееловских высотах, атаках, санбате, круглосуточных операциях, бессонных Валиных ночах, нервах и тех «мензурках для облегчения».
Врач слушал, сцепив белые, прозрачно-сухие пальцы на краю стола, смотрел сквозь стекла пенсне проницательно и мягко. Дослушав, сказал:
— Понимаю… Вполне понимаю. Печать войны… Разные люди — сильные и слабые — по-разному и калечила война… Что ж, освободится место — позвоним.
Позвонили на другой день. И когда Алексей привез Валю, ее приняли вежливо и предупредительно. Он слышал, как девчушка в приемном отделении шепнула дежурному врачу: «По личному указанию Викентия Германовича».
Алексей, не ожидавший, что так скоро удастся пристроить Валю, был суетливо-взволнован: подавал ей тапочки, халат, совал банки с вареньем, допытывался, что принести в следующий раз, и не замечал, казалось, ее безрадостного состояния, односложных ответов. Впрочем, если бы и заметил — не удивился, бы: не на веселое представление идет, в больницу как-никак…
— До свидания! Детей там…
Пожилая грудастая нянечка с засученными рукавами не очень чистого, засаленного на локтях халата повела Валю из приемной по лестнице. Алексей спустился в сад и оглянулся. Валя стояла в лестничном пролете второго этажа, в байковом не по росту, вытертом халате, с бледным болезненным лицом, потерянная и жалкая. Да, с того ночного разговора она как-то притихла, замкнулась. Он помахал ей. Ее рука поднялась, качнулась — вроде бы она хотела ответить, но вяло, как плеть, опустилась. Повернувшись, торопливо пошла за няней.
И опять резануло в ушах: «Только, Алексей, дочек не бросай! Никогда! Никогда!»
Откуда, почему это у нее?..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
10 сентября
Все! Надо думать о «сигме». Она должна работать на другой основе. Именно тут зарыта собака — повышения точности.
Сказал об этом Марату Вениаминовичу. Интеграл сморгнул под очками: «По-моему, что-то есть». То-то же: что-то есть!
Однако Борис Силыч Бутаков охладил: «Это заманчиво, но как вариант на будущее. Лучше внимательно приглядитесь, Сергей Александрович, к синице, которая у нас в руках. Кажется, характер ошибок стабилизировался в последних облетах?»
Значит, считай — с «сигмой» гроб. Заколотил крышку. Надо знать шефа.
12 сентября
Терялся в догадках: почему все-таки он отнесся равнодушно к разговору о «сигме»? А сегодня узнал новость: принято решение вверху — оборудование «Катуни» поставлять в войска параллельно с проведением испытаний. Вот оно что! Теперь, дорогой Борис Силыч, понятно все: зачем затевать в таких условиях возню, соваться с новшествами?
Что ж, начинаем работу пока в тайне. Знает один Интеграл. Игра должна быть только беспроигрышной. Иного не дано. Поэтому, думая о журавле в небе, надо приглядываться к синице — старой «сигме». Словом, наблюдать и исследовать.
Лось стоял у старой березы — лохматой, с завитками потрескавшейся бересты, с ноздреватыми темными наростами на коре. Береза была кривой у комля: кто-то надломил ее в далекой молодости, но она выдержала, спрямилась, пошла в рост. Лось стоял не шелохнувшись. В привычном нетерпении до дрожи напряглось тело — большое, лоснившееся коричнево-темной шерстью по крутому крупу и нежно-дымчатой в пахах, под брюхом, и упорно, словно в окаменелости, смотрел вперед. В черных сливово-мокрых глазах, окольцованных окружьями желтеющих от старости и бессонницы белков, — лютость. Береза мелко, будто в испуге, подрагивала листьями в вышине, в предутренней сторожкой синеве.
В стороне, среди густых кустов орешника, на почтительном расстоянии от вожака, сгрудились остальные лоси — они должны оказывать ему уважение. В ленивой бездумности стояли самки, будто дремали; молодые бычки беспокойно фыркали, били копытами остывшую, мягкую и податливую землю, недобро косили глаза на вожака; малыши телята беспечно терлись белесой мягкой шерстью о бока матерей — для них остановка была непонятной…
Но в дремотной бездумности смутная тревога нет-нет да и касалась самок, и они прядали ушами. «Что с ним?» И из-под опущенных век взглядывали на вожака. Он будто присел перед прыжком. Задние, с желтыми подпалинами, сильные ноги напряженно поджаты, на бугристом загривке вздыбилась щетинистая, с блестками седины шерсть, вытянутая тяжелая голова с крутыми, глубокими, чашеобразными рогами не была, как обычно, вскинута гордо и красиво, вздрагивала клиноподобная борода.
Только он, вожак, не имел права быть бездумным. Впереди уходила, таяла невидимая, ему одному известная тропа. Впрочем, эта была даже не тропа — ее отчетливо не увидишь, — это был извечный путь его рода, путь на водопой, к тому роднику в прохладной балке с четырьмя древними ольхами, узорчатым папоротником на дне ярка и бархатными лопухами по некрутому его сбегу.
Да, пусть нет в яви этой тропы, отчетливых следов копыт тех, что жмутся сейчас в кустах орешника, и следов их древних предков, владык леса — земля тщательно укрывает ее ромашками, колокольчиками, хвощом, лютиком, брусникой, медуницей, — у него были свои приметы этого пути: он водил здесь стадо не один год. Два раза в сутки: до восхода солнца, на изломе ночи, и вечером, когда заря угаснет и словно бы нехотя сползет с неба в неведомую пропасть за горизонтом. Так было заведено не им, вожаком, — тысячелетним круговоротом природы, его предками, верно более могучими, мудрыми и сильными.
За рядком елок, смутно проступавшим в утренней синеве, всегда возникала, как неожиданность, круглая полянка, окаймленная ровными, на подбор, березками. Поляна вся в цветах: на ней неумолчный пчелиный гул, словно сюда опустился рой пчел. Потом вставало мелколесье: светлой зеленью отливали стволы поджарых осинок, красноталом рдели хрупкие ветки кустарниковых березок, в клейких листьях, будто в осколках стекла, дробилось солнце, и над всем витал дурманящий дух травы и листьев. Дух этот входил в могучие легкие вожака, кажется, проникал через шерсть, кожу, возбуждал и бодрил, и тогда он, вожак, клал на ходу бородатую свою голову на мягкий, ответно вздрагивающий круп подвернувшейся коровы. И в этом порыве властелина сливались и ласка, и нежность, и отдаленное сознание вины за свою прежнюю жестокость и строгость. А то и снисходил — незло