тыкал влажными губами зазевавшегося сосунка или поддевал рогами, тоже незлобиво, хотя и с напускной строгостью, двухгодка-бычка, слишком откровенно заигрывавшего с молодыми лосихами.
Дальше открывался небольшой взгорбок, совсем пустячный, еле приметный. Шесть старых, кривых, темностволых черемух, знакомых вожаку еще с той давней поры, когда он был теленком-сосунком, обступали продолговатую поляну. Кроны их переплелись, внизу, под зеленой крышей, всегда стоял черемушный запах: днем — разомлело-горьковатый, резкий; утром, на заре, — пряно-бодрящий. Стадо останавливалось здесь, резвились молодые бычки, раздували ноздри самки, прядали ушами. Но для него это место имело особый смысл. А дальше…
Неужели и сейчас то видение не растворилось, не исчезло, подобно текучей сини ночи, линяющей и отступающей на глазах перед неодолимой силой света и солнца? Неужели он приведет стадо, и там, дальше, сразу за памятным местом, видение встанет вновь перед ним, перед стадом, как встало впервые вчера вечером? Смятение и тот неожиданный острый и сильный страх, какого он, вожак, никогда не испытывал, холодком растеклись по позвоночнику и по ногам к копытам. Что это — видение или стена? Он отчетливо, несмотря на сумерки — вечерняя заря сползла за макушки деревьев и светилась тускло-лимонной жиденькой полоской, — различал впереди, за той преградой, знакомый силуэт еловой рощи, будто это силуэт его отца, необыкновенно большого, вздыбившегося, как тогда в бою, застывшего с гордо вскинутой головой… И выходит, какая же это стена, коль дальше ему видится такое привычное?.. Но почему же он напоролся грудью на странное, тонкое, почти невидимое препятствие? Сначала ему показалось — паутина, хотя и удивительно сотканная, и он ринулся, надеясь порвать, разметать ее. Но тут же в грудь ему словно бы внезапно из тьмы ночи вонзили стрелу — боль отдалась ударом в сердце, и он дернулся, оседая на зад, пугая шарахнувшееся стадо. И в то же мгновение понял, что, так рванувшись, он причинил себе бо́льшее зло — поранился: алая, густая струйка теплой крови потекла из прорванной кожи на грудине. Но еще поразительнее оказалось другое: незнакомым звоном отозвалась паутина…
В смятении, с тревожным трубным храпом он перескочил через кусты, увлекая за собой в лес всех лосей.
Он водил стадо всю ночь, сам не зная куда, только бы дальше от этого места, забирался в чащу, перемахивал поляны и просеки. В недоумении едва поспевало за ним стадо: лоси не знали того, что случилось с вожаком там, на извечной тропе, что его взбесило. Не понимали, зачем нужно нестись куда-то в безостановочном беге, будто там, на привычных местах, нет сочной травы, нежных березовых и ореховых веток, остро-вяжущей коры осинника, душистого, чистого родника?
Вместе с болью от раны — он нет-нет да и слизывал солоноватую кровь — в груди его поднималось что-то злое, страшное и нетерпеливое, переполнявшее его. Он знал истинную причину подобного состояния: оттого, что бежал просто так, куда глаза глядят, не отдавая отчета, не ведая, что делать. Беспомощность еще сильнее бесила. А потом он понял: стадо выдыхается, лосям — большим и малым — нужен отдых, а главное — вода. Он и сам уже дышал трудно, с присвистом: вздымались и опадали бока. И он тогда повернул. Повернул назад. И снова вывел стадо на знакомый путь. Но этот его поступок вызвал еще большее недоумение стада — что с ним такое?
Теперь он снова стоял на знакомом месте и вглядывался в тающую ночь: неужели и сейчас все это вновь предстанет перед ним? И вместе с противной дрожью, судорогой, проходящей по жилам задних ног, он почувствовал и другое: гнев волной прихлынул к голове, глазам, застилая их на мгновение словно бы полупрозрачной плеврой — смывались контуры деревьев, кустов, стада, что в тревожном, а может, в ложном смирении застыло в орешнике: он, вожак, об этом догадывался. И круче заваривалась злость.
И еще были запахи. Мокрыми, розовеющими в глубине ноздрями он с силой потянул росный утренний воздух, раздувая бока. Близкие запахи человека. Его жилья. Еще прошлой осенью здесь жили только лесные запахи, и запах их, извечных владык леса — шерсти, пота, мочи, — тогда только они, перемешиваясь, витали тут, на пути к ручью, и не было никаких других, чужих и тревожащих. Правда, в стороне, где шла Змеиная балка и куда он редко заводил стадо, — в самую сильную жару можно было укрыться, хотя и донимала мошкара, — проложили дорогу. Она напоминала прорубленную просеку. Землю по ней заковали в каменную ленту, ровную и гладкую, будто отшлифованную. По ней проносятся юркие, сердито и беспрерывно фыркающие зловонные существа… С той осени Змеиная балка потеряла для лосей интерес — для них оставался, в конце концов, нетронутым извечный путь, а леса, прохладных балок не убыло и в других местах. Но теперь… легкое течение воздуха наносило эти чужие запахи, и они — он знал — рождались совсем недалеко. Запахи людей, жилья.
И снова вожак беспокойно потянул густой, настоенный у земли свежестью и прохладой воздух — днем, подогретый солнцем, он станет душноватым, распаренным, — тут же свирепо мотнул головой с кустистой короной рогов: забеспокоилось, встревожилось стадо. Или лосям передавалось его состояние? Самки запрядали настороженными лопаточками ушей, фыркали, нетерпеливо сучили тонкими ногами в светлых чулках, поджимая короткие обрубки-хвосты. Лосята испуганно припали к теплым бокам матерей. Недобро скосив темные глаза, выгнув шею, словно перед боем, храпели в плохо скрываемом нетерпении бычки-годовики.
Вожак сердито повел налитыми кровью глазами. Нет, он еще имел на них силу. Тотчас притихли лосихи, хотя и продолжали прядать ушами, бычки оторопело попятились, словно наткнувшись на неожиданное препятствие, отворачивали лобастые головы. Да и было отчего! Вид у вожака — свирепый: огромная, будто колода, грудь напрягалась — ее удар валил наземь, — шея выгнулась, щетиной вздыбился горбатый загривок, колючим холодом отливали в желтых окружьях белков недвижные глаза. Раздутые ноздри, подрагивающая верхняя губа. И только один бык-трехлеток не шелохнулся, не изменил позы, горделивой, чуть вызывающей, точно он догадывался об истинном смысле тревоги и смятения вожака.
Вожак не спускал с молодого быка налитых кровью глаз, позабыв, что слишком открыто проявленный гнев — признак не силы, а слабости. Он знал это, но в гневе и лютости, захлестнувших его, и оттого, что на виду всего стада проявил слабость и до сих пор не мог решиться на какой-то важный и нужный шаг, и даже оттого, что трехлеток-бык красив, силен и что к нему, верно, этой ночью пришло сознание своей силы, в чем немало повинен он, вожак, — от всего этого он утратил естественную и мудрую меру. Но тут же он увидел — о, запоздалая радость! — как мелькнул страх в глазах молодого быка. И пусть ничем иным — ни нетерпеливым движением, ни храпом, ни вздыбленной шерстью — молодой бык не выдал своего страха — это была победа, и ею старый вожак мог гордиться. Но странно: подобное ощущение не принесло облегчения, наоборот, усилило тревогу. Возможно, потому, что уж он-то знал — страх молодого недолговечен; придет срок — и трехлеток отбросит его, как сбрасывают зимой ставшие ненужными рога…
И еще до того, как принять твердое решение, в тот самый момент, когда он поворачивал голову, чтобы взглянуть прямо перед собой, в мозгу его возникла полузабытая картина, и еще на секунду он застыл в неподвижности… Так ведь это то самое место?!
…Два лося сшиблись рогами — треск и гул отдавались в лесу. Сухое, короткое, как хлопки бича, эхо перекатывалось по перелеску. Два лося — молодой бык и старый вожак, громадный, с темной густой шерстью, — она у него словно бы выгорела от времени, — по хребту отливала светло-коричневым.
Лоси бились долго. Все стадо, молча сгрудившись, стояло, будто ему не было никакого дела до этих двух. Сталкивались рога, треск раздавался все чаще и громче, от упругих тел курился пар, свистел в ноздрях воздух, комья земли, ветки, трава летели из-под копыт.
А потом… потом тот старый лось в последнем невероятном усилии взвился на дыбы и со стоном рухнул на землю, ломая, подминая куст черемухи. Гулким печальным отзвуком откликнулся лес.
Кровь хлестала из зияющей раны, в которой белел осколок ребра. Старый побежденный вожак знал неумолимый закон, и его черный умный глаз печально глядел, тоскуя и прощаясь. А потом глаз медленно прикрылся набрякшим веком, и голова вожака устало откинулась.
Молодой лось радостно фыркнул и, властно оглядев тихо стоявшее в стороне стадо, пошел легкой рысцой прямо в густую чащу…
Всего на секунду отчетливое воспоминание о лучших, безмятежных днях успокоило вожака. Но в следующий момент как необходимость, как неизбежность встало: до солнца, до того как оно взойдет, начнет припекать и стадо придется уводить в глухое место, до этого он должен во что бы то ни стало привести лосей к ручью, на водопой…
Светлела утренняя синь, и он шагнул в нее. Шел обычной неторопливой походкой, и стадо — он чувствовал крупом, всей кожей — успокоилось, притихло позади.
И опять он шел на то самое место, что и вчера, и, еще не выступив из-за стены вставшего ивняка на продолговатую полянку, увидел вчерашнее: паутину и за ней уступчатые контуры ельника, так похожего на застывшую, окаменелую фигуру отца. Теперь он отметил: между упругой, колючей паутиной в бледной синеве утра виделись на равном расстоянии друг от друга столбы. Они белели, точно ободранные, без коры, стволы лесин. Уже ни о чем не думая, в закипавшей злости он вышел из-за кустов, пересек поляну и остановился перед одним из этих столбов.
Выгнув шею, секунду примерялся, потом ударил столб лбом — он свалит, сметет, повергнет на землю неожиданное препятствие. Но случилось непредвиденное. Столб оказался не похожим на ствол дерева — он не поддался, лязгнул каменной твердью. Случалось, когда приходила пора сбрасывать рога, лось терся, бил рогами и не о такие лесины и сознавал свою силу: сыпалась, бывало, трухой кора, летели щепы. А тут — странная твердь: не сдвинулась, не шелохнулась. От удара в ушах вожака зазвенело, к глазам ото лба отхлынула заволакивающая темень, приводя его в слепую накатную ярость. Такое он испытал только тогда, когда схлестнулся с тем красавцем, который свалил с пропоротым боком его отца. Но тогда он вышел победителем. Что ж, и сейчас он не отступит. И, напружинив мощную седельчатую спину, чтобы вложить в удар больше силы, он ударил со всего маху. Вместе со звоном в ушах и новой волной радужной темени, отлившей к глазам, почувствовал: тоненькая струйка крови брызнула и потекла из рассеченной кожи к глазу, заволакивая его багровой пеленой…