Дайте точку опоры — страница 26 из 48

— Эх, дура! — усмехнулся парень, бросив папиросу. — Тут такие пчелки станут на лугу летать, что после от меда, какой на пасеке получат, кое-кому кишки замутит!

И довольный своим каламбуром, коротко, как чиркнул, рассмеялся, показав рядок низеньких, будто сточенных, желтых зубов.

Конечно, Петр мог бы ему ответить по-одесски — за словом в карман не полез бы, — но мысль, высказанная шофером, как-то ошеломила, непонятно почему обрадовала, и он промолчал. Потом не раз вспоминал и татуировку, и каламбур того шофера…

Вот и теперь все это промелькнуло в памяти, но отдаленно — скользнуло стороной и исчезло: возможно, промелькнуло потому, что капитан Карась что-то говорил перед строем о бдительности… Но вот капитану подкинули какой-то вопрос на правом фланге растянутого и не очень четкого строя, и капитан, будто его внезапно укололи, хмурясь и злясь, наливаясь привычной бурачной краснотой, рысцой пробежал вдоль строя, остановился:

— «Товарищ капитан, товарищ…» — раздраженно передразнивал он. — Карась вам не ответит! Не может! — И вдруг грозно посмотрел в сторону левого фланга, где среди других стоял Метельников, и резковато бросил: — Вы у меня там смотрите, начальство сегодня там!…

Будь Метельников пособраннее в это утро, он бы, конечно, заметил и ухмылки, перегляды в строю, и сдержанный, в кулак, смешок, а главное — мог бы обратить внимание на сказанные вскользь капитаном слова и на то, что тот, видно, недоспал и был потому больше, чем обычно, раздражен.

Карась тем временем весь напрягся — разошлись зевом полы кителя, — вытянулся, скомандовал:

— Смир-рр-но! Н-напра-аву! По рра-абочим местам — ар-рш!

3

Солдаты растянулись цепочкой по лесу, тропка вилась в зарослях ельника и осинника, исчезала в кустах орешника и черемухи. Переговаривались громко, но звуки голосов дробились, терялись в лесу, и тут в хвосте цепочки, где шагал Петр Метельников, нельзя было разобрать слов, какими перекидывались передние солдаты. Только разговоры и нарушали тишину леса. Для Петра Метельникова, жившего на юге, в степной полосе, первозданная тишина леса была в диковинку — все удивительно, ново, все открывалось неизведанным, новые звуки, запахи, торжественная строгость.

В другие дни Петр, шагавший с лопатой на плече, радовался бы и восхищался лесными открытиями, но в это утро мысли его занимало другое — далекое довоенное время, детство.

…Городок-крепость, древний, как бы застывший во времени. Горы прижали его к морю, ветры обвевали. Они дули с моря — жесткие, напористые — моряны или норд-весты, дули по нескольку дней кряду и наполняли грязные улочки запахами водорослей, йода, нефти, тухлой, выброшенной на берег рыбы. А когда наступали непродолжительные затишья, по утрам и вечерам тянул с гор бриз, наносил на рыбзавод солодово-сладкий дух инжира, айвы, терпкую кизячную гарь и вонь застоялых стоков.

Длинные, под толевыми крышами, сложенные из ракушечника лабазы рыбзавода лепились по самому берегу. В них и летом держалась прохлада, шедшая от цементных полов. Огромные глубокие чаны, врытые в землю, вровень, заподлицо с бетоном, в разгар путины заполняли селедкой: каспийским пузанком, черноспинным заломом и полузаломом. Прибегая к матери, Петр садился на пол, свешивая босые ноги в чан. По дощатым слегам к чанам рабочие в фартуках подвозили тачки с уже уснувшей рыбой, опрокидывали их. Внизу, в чанах, обутые в тонкие резиновые чулки, в белых робах, таких, как у пекарей, женщины проворно, укладывали селедку рядами, засыпали сверху крупной сизовато-серой солью. В лабазе мешались запахи сырой рыбы, соляного тузлука, лаврового листа, перца, корицы — засолы делались самые разнообразные. Женщины, работая, переговаривались, переругивались, после перебранки согласно затягивали негромко, тягуче песню.

Он смотрел чаще всего на двух женщин: на свою мать и на Ульку, которая называлась кумой — была вроде бы родней. На мать — с теплом и жалостью, на ту, вторую, — со скрытой мальчишеской злобой. Мать — хворая, у нее, как он слышал краем уха, какие-то неведомые «женские». Она худая, так что платья, когда принарядится, висят на сухой, тощей фигуре мешковато, уныло, ровно косой парус в полный штиль. Рот ее с боков брали в скобочки две страдальческие складки, а в темных глазах — горечь, и сын с щемящей тревогой ждал: вот-вот не выдержит, выплеснут глаза со слезами материну скрытую тоску и боль. Улька — полная противоположность: так и пышет здоровьем, бабьей броской красотой, и Петька отворачивался, когда она взглядывала на него. На Ульке — роба в обтяжку на налитой, складно сбитой фигуре, да и спецовка вроде как другая — белая, чистая, а косынка даже накрахмалена. Округлые икры натягивают пузырями штаны. Резиновой, должно быть, упругости груди топорщатся с бесстыдной лихостью, словно им тесно и они рвутся на свободу. Она — холостячка, овдовелая баба: года три назад захватил рыбачью «козу» в море жестокий шторм — пошел Улькин Савватей рыб кормить. Был он невзрачный мужичишка — маленький, кривоногий, лицо морщинисто-глинистое, нос мослаком торчит, весь в мелких кровяных жилках. Детей у них не осталось — на рыбзаводе поговаривали! Улька неспособная, пустая.

Случалось, в лабаз наведывался отец — в свободные от выходов в море дни. Большой, в зюйдвестке и брезентовой, с крылышками на плечах, куртке, промасленной олифой, жесткой, звеневшей, точно жесть. Бахилы, мягкие сапоги из сыромятной кожи, он не носил, как другие моряки: на ногах у него добротные, из вытяжки (без швов на передах) сапоги, высокие, под пах, с раструбами, блестят, обильно смазанные топленым тюленьим жиром. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь смотровое окно в плоской крыше лабаза, освещали его — рыжие, густые, в завитках волосы на крепких руках, щетина на подбородке вспыхивала блестками красного золота. На щекастом лице отца, обветренном, подпаленном солнцем, пахнущем, как весь он, морем, водорослями, смолой, будто только явился водяной, играла рассеянная улыбка, как бы говорившая: «Зашел я к вам ненароком, по пути, хотя вы-то все догадываетесь — не случайно…»

Обращался к женщинам вроде бы шутливо, беспечно:

— Бог в помощь, бабы! Рыбка к рыбке, девка к девке…

Улька порывисто распрямлялась на дне чана. Вся подобравшись в пружину, полоснет из-под густой опушки ресниц сощуренными глазами:

— Че ходить-бродить, кум? Полезал бы сюда, авось не съедим — не кусучие! Без мужского духу — тоска! Верно, бабоньки?

Отец вроде оправится от неловкости — пойдет подшучивать и скалиться. А Петька вспомнит: подвыпив в компании, отец всякий раз срывался с лавки на пол, бросался вприсядку, выдыхал из себя с какой-то злой веселостью:

Свари, кума, судака, чтобы юшка была…

Затягивал он почему-то песню не с начала, а всегда вот с этих слов — резко, громко. И начинал в упоении и непонятной радости выделывать ногами такие кренделя, что в мелкой дрожи колотились фанерные перегородки длинного коридорной системы дома, стол с закусками и бутылками звенел, и у Петьки захватывало дух от гордого ликования. В такт танцу у отца вскидывались штормовыми гребнями волосы, багровело, наливалось кровью лицо, покрывалось бисеринками испарины. Он наскакивал, шумно тянул упирающуюся, разряженную в шелк Ульку. У самого глаза — как у дьявола:

Эх, юшечка, кума-душечка!..

Мать за столом замыкалась, темнели в печали ее глаза, скобочки у рта прорезались глубже.

…Поболтав с бабами, отец покидал лабаз, шел на берег, под навесы, где его, кормщика, дожидались рыбаки — тут на вольном ветерке сушились снасти, переметы на красную рыбу, — и присаживался к деревянному станку затачивать напильником крючки.

— Не трожь, ты!.. — со злостью роняла в сторону Ульки мать, когда отец уходил. И Петька с ужасом и ненавистью, поднимавшейся в нем к Ульке, чувствовал, что мать побаивается куму: говорит, не глядя на нее, и еще проворнее складывает селедку — рядок в рядок.

— А чего ж не трогать-то? — подбоченится та и рассыплется грудным смешком, будто есть у нее какая-то тайна, ей одной известная. — Чай, не вещь, не куплена! Да и то, Верка, такого-то героя на одну тебя!

— Стыдилась бы… — И мать косится на Петьку.

Иной раз Улька пыталась погладить Петькины выжженные солнцем, белые, будто меловые, вихры. Рука у нее мягкая, горячая. Он откидывался от этой ласки, как от каленых углей.

Но то правда — отец герой, ничего не скажешь. По левой стороне, через щеку, чуть наискосок, у него шрам, ровный, аккуратный, как ножевой. И как ножом отсечена, тоже наискосок, словно продолжение шрама, мочка уха — метины того, что разыгралось на глазах у Петьки.

Много раз приставал Петька к отцу — канючил, чтобы взял с собой на «козе» в море. Тот не соглашался, находил всяческие отговорки: по неписаным рыбачьим законам в море не брали женщин и детей — дурная примета, наклик беды. Но то ли оттого, что сын долго приставал, то ли по иным каким соображениям — Петьке не дано было знать, — однажды отец с вечера объявил: завтра пойдем в море.

«Козы» выходили до рассвета, со вторыми петухами. Вызвездившееся небо предвещало добрую поводу, а моряна, дувшая до этого три дня, — надежду на крупный улов красняка: море проштормило на всю глубину, до дна, и взбушевавшиеся донные течения нанесли на крючки переметов неповоротливых увальней — осетров, севрюг, белуг.

Кливерный парус, а попросту — кливер, с черной меткой под верхним концом реи, упруго надувался свежим бризом; море в предрассветной мгле было темным и притихше-опасливым; у берега, тревожно успокаиваясь после шторма, оно крутыми волнами раскатно, глухо бухало в подмытый песок и ракушечник — словно без устали работал заводской пресс.

Ходко шла «коза» с бортовым номером «8», выведенным белой краской по черно-смоляному конопатому носу; к восходу солнца она оставила далеко позади две другие лодки: остроконечные треугольники парусов маячили на горизонте, будто белые обелиски, выросшие прямо из воды.