…Сквозь полуприкрытые веки Борису Силычу отчетливо виделось, что свет в комнате загустел, стал молочной белизны. И хотя вся привычная обстановка комнаты действовала успокаивающе, он с минуту стоял в задумчивости возле стола. «Неприятности, неприятности, — тихонько отстукивал в голове невидимый молоточек. — Треклятая функция!»
«Треклятая» — любимое словечко Никандрова… Вот ведь пришло же в такую минуту! В нелегкую.
Он знал это «ощущение стены» — уперся, дальше, кажется, нет ходу. «Нет ходу», — произносит мысленно Борис Силыч, грузновато устраиваясь в жестком деревянном кресле у стола. На краю, по углам стола, на всей его пустой и обширной поверхности — два гироскопа: поменьше — черный, отливающий вороненым закалом стали; большой, под плексигласовым цилиндрическим колпаком, сверкает никелированной гладью массивных стальных кругов. Оба — подарки в пятидесятилетний юбилей. Круги замерли, недвижны, и все сооружение, воздушное, легкое, напоминает увеличенную и застывшую форму электронно-ядерного строения какого-то сложного элемента — ядро опутано перекрещивающимися электронными витками-уровнями.
Да, математическое «описание» этого элемента в схеме контура управления «Катуни» уже не ограничишь линейным уравнением, отбросив многие составляющие «за малостью». Уравнения получаются этажные, нелинейные. Их надо решать. Что ж, далеко вгрызся в глубь секретов теории, а вот теперь эта функция… Разрывная функция. Если бы только удалось «сгладить» разрыв, как говорят математики, аппроксимировать! Тогда бы упростился весь путь дальнейшего исследования. И он уже, кажется, видел реально, отчетливо ту новую «дверь», какую был готов открыть. Но ключ… Он, словно в тайнике, лежит в решении этой функции.
«Так, так… Стена…» Борис Силыч приподнимается. Зеркально поблескивает светлым лаком боков радиола. Поискал в стопке пластинок: оперы, концерты, этюды, песни. Он выбирает одну… Щелкнули клавишные включатели. Осторожно, будто боясь, раз-другой треснули легкие разряды, и вслед разлилась тихо, издалека музыка, знакомая, но всякий раз волнующая. Она быстро, напористым аллюром набрала широкую, вольную силу, и тотчас Борис Силыч почувствовал, как физически ощутимо снимается напряжение: оттягивается тяжесть от висков, что-то, будто давившее на грудную клетку, полегчало, и уже изнутри, просачиваясь сквозь толщу недавних мыслей, подступают другие… Чайковский.
А перед глазами — Горький… Город, прилепившийся к Волге подковой. Крутая, откосная набережная, знаменитая в дымке «стрелка», приземистые корпуса университета и он, академик Никандров.
Появлялся он в аспирантской комнате всегда внезапно, присаживался, расспрашивал о делах, потом молча просматривал расчеты будущей диссертации Бутакова и вдруг поднимал голову, смотрел прямо в глаза:
— Вы, наверное, не знаете истории возникновения картин «Утро стрелецкой казни» и «Боярыня Морозова» Василия Ивановича Сурикова?
— Не знаю.
— Жаль, коллега, кое-что хотелось прояснить…
В другой раз:
— Надеюсь, уже были в филармонии? Как вам «Из нового света» Антонина Дворжака?
И огорчался, услышав отрицательный ответ своего подопечного, качал головой:
— Входите, входите в искусство!
Шел в лабораторию, с порога скороговоркой вопрошал:
— Как точки, дорогие сотрудники? Показывайте, показывайте!
Точки… Это значило, что три аспиранта кафедры должны были получать в неделю хотя бы одну опорную точку в опытах с переохлаждением жидкостей, по которым потом составлялись кривые и графики. За этими точками, за графиками Никандрову уже виделись незамерзающие озера, на них садятся, с них взлетают армады гидросамолетов; порты и доки на севере страны тоже незамерзающие. В них входят, будто в голубое, вечно благостное южное море, караваны кораблей. Знал ли он, чуял ли, что в воздухе уже пахло каленым, наносило смрадным духом войны? Может быть, знал — торопился и, когда точки выбивались из строгой закономерности, мрачнел, закусывал вислый ус, запирался в кабинете.
У него не переводились военные гости: деловые и корректные в черно-белой форме моряки, энергичные, напористые летчики в синих френчах, перетянутых новенькими кожаными ремнями; наведывался и сын — инженер, подводник с Баренцева моря.
Точки и… филармония, картины Сурикова. «Какая тут связь?» — думал после Бутаков, оставаясь один. Был он злой к науке, по-крестьянски упрям и въедлив, считал, что каждую капельку времени, каждую частичку сил своих должен отдавать только ей, науке, вот этим формулам, скрупулезным поискам истины. Недаром на рабфак пришел в отцовской праздничной рубахе, смазанных ваксой яловых сапогах. «Грузчиков сын в анжинеры подался», — говорили в слободе. Да, отец портовый грузчик, деревянный «козел» за плечами, а тут — искусство… Но брался, «влезал»: шел в театр, на концерт, выставку, прочитывал книжку. И всякий раз обнаруживал что-то удивительное, возвышенное, ровно вливались новые живительные силы…
…Музыка течет, рассыпается фейерверком брызг. Гомон, шум, веселье, будто попал на разноязыкую Нижегородскую ярмарку, к балаганам скоморохов. А отдаленные подголоски как бы доносят успокоительную прохладу, легкий волжский бриз, пропитанный влагой, щекотную крепкую мешанину запахов порта, лабазов, слободы…
Отступает мелкое, ничтожное, будничное, смывается очистительной волной, и одновременно все клетки тела наливаются силой, требовавшей выхода, а из тайников души потоком, широким и вольным, бесконечно течет гармония чувства, мыслей, желаний. Отходит, просветляется душа; острее, цепче делается мысль…
Теперь все это ясно и просто. А в ту пору нередко казалось — странно, удивительно странно поступал академик: ненароком, вроде бы вскользь, предложит сходить на театральную премьеру, затеет разговор о новой пластинке с серьезной музыкой, забудет на столе книгу — техническую, художественную, историческую…
Позднее многое изменилось: являлся Никандров, садились, толковали о модулях и векторах, о поисках и подходах. Толковали до «правого винта». Никандров улыбался, спрашивал:
— Что, голова пришла в правый винт?
— Есть малость…
И рассмеются. Значит, сигнал, значит, начинается разговор совсем иной, понятный обоим, но далекий от математических выкладок, рассуждений о путях решения нелинейных уравнений, разговор на «снятие напряжения».
И — как вывод, родившийся исподволь, из многолетней практики и опыта, по крупице сложившихся, отпрессовавшихся: «Существует консерватизм мысли. Вы постоянно думаете о чем-то большом, важном, вас занимает какая-то идея. И вам кажется — вот уже ее решение, оно сейчас явится, придет, только, быть может, требуется одно, совсем маленькое усилие… И вы держите себя в напряжении, ищете, бьетесь, еще более усиливая напряжение. Но знайте, «клад» лежит где-то в другом месте, в околопространстве, на соседней тропке. Найдите мужество, скажите себе: «Стоп. Надо снять напряжение!» Читайте, уйдите в искусство, слушайте музыку, займитесь каким-либо боковым, но расширяющим ваш кругозор делом. И вы не заметите, как, к удивлению и радости, внезапно увидите то, другое, место и — «клад». Открытие его приходит неожиданно, по неизвестным законам, по каким-то неведомым связям».
Мягко льется музыка. Журчит, скачет с камешка на камешек ручеек, стеклянно перезванивая, весело и ласково играет с солнечными бликами, отбрасывая их, будто от горячей масляной сковородки…
Бутаков открыл глаза. Книги, книги, ряды полок, незастекленные, иначе — казенно, для мебели, как говаривал Никандров.
Музыка снимает напряжение, и Борис Силыч уже думает… Инцидент с «сигмой» — несущественный, привходящий. Конечно, идеи новой «сигмы» дадут большую устойчивость, и для «Катуни» — это выход. Умнов упрям, настырен — сделает, найдет. И это важно. Однако нужен взгляд вперед. Только так надо понимать задачу и предназначение ученого. После «Катуни» — не пустота. Необходим новый шаг, шаг вперед…
Оставаясь один вот в такие немногие минуты, когда отпускали ежечасные заботы, точно гири, цепко и неотступно прикованные к нему, он думал о будущем. И чтобы отчетливее и жестче оно рисовалось, рисовалось без прикрас, он до предела упрощал, даже огрублял секрет той программы, какую ставил перед собой. И сейчас он подумал, что всякому действию в конце концов находится противодействие. Иначе говоря — оружие более высокого свойства, или противооружие. Конечно, для «Катуни» противооружие выработается позднее, может, через три-четыре года, и как ты встретишь это обстоятельство, каким — в преддверии такого ожидания — будет твой новый шаг? Подобному соревнованию — он, профессор Бутаков, понимал — нет и не будет конца. И значит, к крайне простому сводится задача: научиться все время, без остановки, идти. Делать шаг за шагом. Кажется, смешно, о чем он думает? Ан нет! Надежды на то, что какой-то ученый, точно спринтер, сделает рывок, вырвется далеко вперед, утопичны. А вот быть готовым к новому шагу, к тому, чтобы сделать его… В эти простые рамки «сделать шаг» укладывались для него и та высшая необходимость, именуемая долгом, о чем он никогда наяву не думал, потому что она жила в нем изначально, как сама жизнь, как возможность каждый день думать, решать, делать и вместе та простая, ничтожно узкая физиологическая задача — выжить, как вот в том великом часе, когда голодный, на излете, на волоске сил, брел по морозной тайге… Буханка хлеба на пеньке, оставленная бог знает кем, показалась тогда чудом, в реальность которого было трудно поверить, однако он ел тот хлеб, и, значит, это — реальное чудо, какому противилась вся его психика. Потом то «чудо» открылось: чудак-хлебовоз, в прошлом ученый-зоолог, доставляя хлеб в лагерь, всякий раз одну-две буханки относил подальше от дороги, не для себя, не от жадности — авось набредут зверюшки… Словом, жизнь есть цепь самых разных связей — главных и несущественных, больших и малых, важных и ничтожных, ожидаемых и нежданных…
Бутаков только тут почувствовал: заглохшая, звенящая тишина точно скопилась, отпрессовалась в комнате, потемнело заметно, сразу, как при затмении. «К грозе», — догадался Борис Силыч, вставая, и, прежде чем подойти к доске, включил свет — вспыхнули лампочки в молочно-матовых плафонах; отдернул плетеные шторы, распахнул створки окна. В воздухе свинцово-загустелая настороженная тишина.