Дрезина остановилась. Антипа Григорьевич, кряхтя, слез с сиденья, пошел вдоль пути, накладывая шаблон на рельсы.
— Вот и толчки тут должны быть… Ах, сукины дети… — ругал он кого-то, дергая левой рукой бородку и щуря левый глаз, словно целясь. Он снова легко взобрался на дрезину, приказал ехать.
По мере того как дрезина приближалась к разъезду, лицо мастера снова становилось все сердитее и черствее. В маленьких глазах его опять появилось ехидное и злое выражение. Антипа Григорьевич уже не разговаривал, сидел нахохлившись, как старый сыч.
Володя работал рычагом изо всех сил. Пружинисто бивший навстречу ветер давно высушил пот на его горячем лбу. Поравнялись с семафором. Стал накрапывать мелкий дождь. Вдали завиднелись развесистые тополи разъезда Чайкино. Колеса дрезины дробно застучали по стрелкам.
— Легче, — сердито напомнил Антипа Григорьевич.
Подъехали к низкому, приплюснутому к земле зданию разъезда. Над крышей тяжелые купы старых тополей, на узкой песчаной платформе ни души, — скука, тишина, полусон. В зарешеченных темных окнах ни признака жизни, только в одном, раскрытом, поникла над аппаратом Морзе голова телеграфиста. Узкие костлявые плечи его, обтянутые рыжей форменной тужуркой, были неподвижны, точно не у живого человека, а у изваяния.
«Здесь я буду работать», — подумал Володя и тоскливо осмотрелся: кругом была степь, открытая и бескрайняя.
— Марш за мной! — строго приказал Антипа Григорьевич. — Горбиков, подгони-ка дрезину вон туда, к казарме.
Володя послушно пошел за Антипой Григорьевичем. Дождь заморосил гуще, холодя спину Володи, прикрытую тонкой рубашкой. Рельсы влажно заблестели, отливая серебром.
Путевая казарма мало отличалась от такой же казармы в Овражном, — была она только чуть пониже и поменьше.
Володя шагнул в калитку вслед за Антипой Григорьевичем. Во дворе рабочие распиливали старые шпалы, пила пронзительно визжала и звенела. Тут же стоял высокий полный человек в темно-синей поддевке и сапогах бутылками и распоряжался. Это и был дорожный мастер седьмого околотка Константин Павлович Друзилин.
— Ну, сосед, здорово! — поздоровался с ним Антипа Григорьевич. — Как у тебя дела?
В этом вопросе Володя услышал нотку превосходства. В те времена степень почета и уважения, какими пользовались линейные начальствующие лица, колебалась в зависимости от величины и значения станции, от того положения, какое занимала она в общей системе дороги. Были дорожные мастера околотков при узловых, линейных станциях и разъездах; должность их считалась одинаковой, но по положению они разнились друг от друга, и дорожный мастер маленького разъезда признавался ниже своего коллеги, на околотке которого была многопутная станция. Дорожные мастера полустанков относились к своим коллегам недоверчиво и подозрительно. Часто вспыхивали раздоры, затаенная неприязнь резко разграничивала интересы; дорожные мастера не допускали вмешательства соседа в дела своего околотка.
В таком подчиненном положении по отношению к Антипе Григорьевичу находился и Друзилин. Это усугублялось тем, что Антипа Григорьевич был старый, известный по всей дороге мастер, а Друзилин служил на дороге мало. Константин Павлович и Антипа Григорьевич между собой не ссорились, но и не очень-то дружили. Антипа Григорьевич всегда старался подчеркнуть свое превосходство, открыто указывал соседу на плохое состояние пути, а за глаза в присутствии рабочих называл его «болваном» и «рохлей». И ссора не вспыхивала только потому, что Друзилин был на редкость смирен и несамолюбив…
— Привез я тебе табельщика, сосед. Ты, кажется, искал, — сказал Антипа Григорьевич, показывая на Володю.
— Гм… гм… Спасибо. Только уж очень маленький, — лениво проговорил Друзилин. — Подростком только его можно зачислить.
— А это уже как знаешь, — усмехнулся Антипа Григорьевич. — Парень — молодец. Сын Фомы Дементьева, слыхал? Дрезину гнал за мое почтение. Я же для тебя его испробовал.
Володя уже изрядно промок от надоедливого сентябрьского дождя. Под мышкой он продолжал держать свой узелок с хлебом и помидорами.
— Возьму, подержу, ежели пригодится, оставлю. А то я сам сейчас рапорта пишу, — равнодушно оглядев Володю, сказал Друзилин.
Был он рыхл телом, вислоплеч; в лунообразном, помеченном оспенными рябинками лице с пышными усами и рыжеватой эспаньолкой таилось что-то сонное, туповатое…
— Почерк у тебя как — красивый? — спросил Друзилин.
— Не знаю… Я окончил железнодорожное училище, — хмуро ответил Володя.
— В гимназии хотел учиться, — подсказал Антипа Григорьевич. — Шустрый малец. Да какая уж тут гимназия…
— Да это какого Дементьева сынок? Не того ли, что руку на днях вагончиком отдавило? — оживился Друзилин.
— Он самый…
— Ну что ж, парень, зарабатывай деньги. Все же матери помощь.
Антипа Григорьевич, щуря зоркие свои глаза, не удержался, чтобы не заметить:
— А я, Константин Павлович, на сто двенадцатой версте толчки у тебя обнаружил.
— Гм… гм… Толчки? Не может быть. Нет там толчков.
— Ты думаешь — нет. А я тебе говорю — есть…
Друзилин насупился.
— Спасибо, коли заметил, Антипа Григорьевич. Устраню.
— Устрани, брат, устрани. Толчков у тебя на околотке больше, чем телеграфных столбов.
…Вечером Володя сидел в канцелярии дорожного мастера и знакомился с конторскими книгами: шпальными и рельсовыми ведомостями, с рапортами путевых работ, с номенклатурными и инвентарными описями. За столом, заваленным бумагами, сидел Друзилин и, водя толстым пальцем по книге, объяснял, в какую графу вписывать подбивку толчков, смену шпал и рельсов, разгонку зазоров.
Глаза Володи слипались: он устал и продрог под дождем. На столе горела высокая казенная лампа, на стене тикали часы-ходики, в сумрачном углу душной комнаты чернела икона.
Константин Павлович подсунул Володе лист чистой бумаги, приказал:
— Гм… гм… Ну-ка, напиши что-нибудь — погляжу, какой у тебя почерк.
Володя написал несколько слов. Друзилин поднес к лампе листок, долго и близоруко разглядывал его сквозь очки.
— Коряво пишешь, — огорченно заметил он. — Эх, у Антипы Григорьевича табельщик! Вот пишет, так пишет — как рисует все равно. По всему участку он единственный. Ты тоже — подучись, чтоб красиво писать. Старайся, присматривайся, как конторщики у начальника участка пишут. Будешь учиться красиво писать?
— Буду, — почтительно ответил Володя.
— Кладу тебе пятьдесят копеек в день, а подрастешь, дело усвоишь — рубль положу, как Полуянов своему Яшке.
Володя покорно слушал.
— Дрезину будешь гонять мне, — закончил мастер. — Рапортички утром собирать…
— Слушаю…
— Ну, отдыхай…
Мастер ушел.
В углу канцелярии стоял сундук, покрытый ряднушкой. Володя погасил лампу, не раздеваясь лег на него и уснул как убитый…
Фома Гаврилович Дементьев лежал в неуютной, пропахшей лекарствами палате железнодорожной больницы. Белые голые стены с двумя портретами — Николая Второго и принца Ольденбургского — между окон, кровати с пожелтевшими простынями, бледные небритые лица больных, хмурые сиделки и врачи — вот что окружало теперь путевого сторожа.
Все это было так непохоже на неторопливые ночные обходы, на тихие и спокойные часы одиночества там, в степи, на звонких железнодорожных путях. Тридцатилетняя служба привила Фоме Гавриловичу много привычек, которые беспокоили его теперь с непреодолимой силой. Ночами, когда в растворенное окно палаты долетали со станции свистки паровозов, Фома Гаврилович, забыв, что лежит на больничной койке, вскакивал, звал кого-нибудь из домашних. Чаще всего он обращался к Варваре Васильевне, спрашивая ее, не было ли сигнала о выходе скорого поезда. Но вместо жены ему грубо отвечала сиделка или дежурный фельдшер. Обругав неспокойного больного, они снова укладывали его в постель…
Фома Гаврилович и здесь оставался молчаливым, и необщительным. То лежал он целыми днями, не говоря ни слова, уставив в потолок невеселые глаза, — черная борода его резко выделялась на простыне, — то ходил по палатам с подвязанным к туловищу обрубком руки или, подступив к окну, выходящему в тощий больничный садик, жадно вдыхал осенний воздух, напитанный поречью увядающей листвы. В палате умирали и выздоравливали отработавшие свое безвестные железнодорожные люди: стонал и скрипел зубами стрелочник, за четверть века службы наживший злую грыжу; мучился язвой желудка весовщик; в соседней палате доживал последние часы чахоточный телеграфист.
Железная дорога незаметно пропускала тысячи людей через какую-то калечащую машину — сводила ревматизмом руки, уродливо скрючивала ноги, отнимала зрение.
Люди валялись на больничных койках, как ненужные отбросы. На время болезни на работе заменяли их новые, молодые и здоровые. Свежие, еще полные сил руки переводили рычаги стрелок, таскали из вагонов грузы, зоркие, неиспорченные глаза следили за путевыми сигналами, быстро различая их цвета. Шли годы, люди изнашивались, руки и ноги их слабели, глаза туманились, уже не отличали зеленого сигнала от красного. Тогда людей убирали, как изношенные механизмы с паровоза, и вместо них опять становились молодые, свежие, здоровые, — и так без конца.
Участь «отработанных», изношенных людей была хорошо известна Фоме Гавриловичу. При одной мысли, что уже не придется взять в руки молоток и ключ, он чувствовал тоску и отчаяние. В смятении ходил он по палате, стараясь пошевелить обрубком — тем, что осталось от здоровой и сильной руки, — и стонал не столько от тупой боли, сколько от душевной муки.
На третий день после ампутации руки, утром, дежурный фельдшер сообщил Фоме Гавриловичу, что к нему приехал брат и хочет повидать его.
В палату на цыпочках в накинутом на плечи измятом халате вошел Иван Гаврилович и остановился, растерянно ища среди больных брата. Фома Гаврилович пошел к нему навстречу.
Иван по-бабьи жалостливо охнул, подбежал к нему, обнял, ткнувшись головой в бороду, бессвязно забормотал: