— Фома… Фома… братец… Боже ты мой!
— Ты дома у меня был? — прервал Фома Гаврилович.
— Был, Фома… Проведал…
— Как там Варвара, дети?
— Все ничего… Только ночь я пробыл у них. — Иван присел на придвинутый братом стул. — Глянул я на тебя сейчас, и вспомнилось, как трое мы из Расеи на Дон путешествовали. Помнишь — идем, бывало, и песни ревем… Славная время была. Ну, как же рука-то твоя? Эх, беда, беда!
Иван Гаврилович осторожно притронулся к перевязанной култышке, сокрушенно покачал головой.
— Что ж рука, — вздохнул Фома Гаврилович. — Нет руки — и человека нет. К чему я теперь?
— Ну, нет, Фома, ты не говори. С одной рукой, знаешь, тоже работают. Видал я…
— Какая тут работа… Разве только метелку в левую руку…
Братья замолчали. Иван Гаврилович продолжал вздыхать, поглаживал странно белую свою лысину, порываясь что-то сказать, — и не решался. Добрые глаза его становились все более беспокойными и виноватыми.
— Ну, говори, Вань, новости… Что же ты? Как твоя домашняя жизнь? — спросил Фома Гаврилович.
— Дык што… Все как полагается… У меня все благополучно, — смущенно ответил Иван.
В растворенное окно палаты ворвался ветерок, принес горький запах приютившегося где-то под больничным забором степного полынка… Лучи сентябрьского утреннего солнца пронизывали душный воздух палаты, золотили скучные обнаженно-белые стены. Протяжный гудок донесся со станции, которая была тут же рядом, тишину утра нарушили тяжелые выдохи паровоза.
— Это пятый «Е» пошел… — заметил Фома Гаврилович.
— А по-моему, пятому «Е» еще рано, — возразил Иван.
— По времени должен быть он… Идут поезда, Вань, а я вот… — скривился, как от боли, Фома Гаврилович. — Кто-то там без меня встречает поезда…
— Найдут, кого поставить… Железная дорога, она, знаешь, как часы. Действует без перестану, — сказал Иван Гаврилович и опять беспокойно задвигался на стуле…
— А я тебе новость привез, Фома, — добавил он вдруг и снова вздохнул…
— Какую, Вань? Хорошая, плохая ль — все едино теперь…
— Новость-то касается душевной жизни моей.
Фома Гаврилович с изумлением посмотрел на брата. Иван Гаврилович улыбнулся, погладил бороду.
— Скажу тебе, Фома… Только вникай…
— Ну-ну… Хорошая новость, видать…
— Хорошая, Фома. В новую веру я перешел.
Фома Гаврилович привстал на койке, поправил повязку на правом плече.
— Не пойму, о чем ты?
— Эх, Фома! Жили мы сколько годов в слепоте, ан, оказалось, есть врата, в какие можно пройти и нашему брату.
— Да ты о чем говоришь? Какие врата? — брови Фомы Гавриловича сдвинулись.
— Да о вере и говорю. Есть такая вера христова… баптисты — слыхал? Вот я к ним и перешел.
— Ты шутишь, Вань?
— Зачем? Делом христовым не шутят, Фома.
Фома Гаврилович усмехнулся.
— Та-ак… — протянул он. — Ну, вот и дожили мы с тобой, что веру стали менять. Да зачем же тебе новая вера, Вань? Что она тебе — нужду поправит?
Иван Гаврилович смущенно смотрел на брата.
— Разве вера должна нужду поправлять? — мягко возразил он, — Христос в нужде жил и правду творил. А нам почему нельзя?
— Мы итак в нужде живем. Наработаешься — жрать захочешь. А кто даст тебе хлеба кусок? Бог? А где он? — Глаза Фомы Гавриловича насмешливо блеснули. Он показал на больничные койки. Вот, погляди, сколько их, калек-то. И у каждого дети. Вот сошел бы бог твой да и поправил бы им руки-ноги-то…
— Придет — погоди! Скоро уже, — пророчески вытянул палец Иван.
— Мне-то руку зачем бог твой отнял? — недобро усмехнулся Фома Гаврилович. — Мешала она ему, что ль? Обман, все обман…
— А где не обман? От кого нам правды ожидать? Ну-ка, скажи, а? — горячился Иван Гаврилович. — Кто даст нам правильную жизнь? В прежней вере правды не было, а в нашей есть. А без правды, без утешения душе легко ли жить? — настойчиво и страстно спросил Иван Гаврилович.
— И ты это окончательно? — огорченно спросил Фома Гаврилович, глядя на брата, как на безнадежно помешанного.
— Окончательно, — твердо ответил Иван.
— Ну и дурак, хоть ты и старший, — вдруг с сердцем выругался Фома и запахнул полы халата. — Тоже, новость привез!
Иван побледнел, встал со стула, смущенно поглаживая бороду.
— Христос да простит тебе, брат Фома, — тихо сказал он.
— Так, так… А ежели тебе жандарм в морду даст, ты тоже так скажешь? — уж злобно спросил Фома Гаврилович.
— Так…
Ну, тогда ступай, — махнул рукой Фома Гаврилович, — тоже, нашел себе веру!
— Баптистам сам граф Лев Николаевич сочинитель Толстой писал, советы давал, — козырнул последним доводом брат Иван.
— На то он и граф… А ты-то куда полез? Эх ты, еловая голова! Слыхал я, жуликов среди баптистов боле, чем среди православных. Попов, говоришь, нет, а кто же ими руководствует?
— Нами руководствует праведный старец Агапит. Он последние деньги братьям и сестрам во Христе раздает.
— Тебе-то много дал?
— И мне давал…
— А сам с братии сколько берет? Эх, Иван, Иван, тошно мне тебя слушать.
— Ну и бог с тобой…
Братья посидели еще немного, избегая смотреть друг на друга. Больные с соседних коек, давно следившие за необычайным разговором, смотрели на братьев с насмешливым любопытством.
Фома Гаврилович болезненно морщился, судорожно поводил забинтованной култышкой.
— Ну что я тебе скажу? — С раздражением вновь заговорил он. Не о чем говорить нам теперь. У меня другие думки. Ты вот о Христе, а я о чертях буду говорить. Ну-ка? Когда руки нет, так о чертях легче думается.
Фома Гаврилович вызывающе заблестел глазами.
— Я за тридцать лет, по степи хаживаючи, и о боге-то стал забывать. В чем бог, скажи?
— В заповедях христовых, в евангелии, Фома…
— Нам другая евангелия нужна…
— Какая? — насторожился Иван.
— Не знаю. Только не ваша баптистская. Уходи!.. — почти выкрикнул Фома Гаврилович.
— Прощай, брат, — тихо и скорбно ответил Иван.
Фома Гаврилович не ответил. Иван нерешительно потоптался, вытер рукавом халата заслезившиеся глаза, на цыпочках пошел к двери. У порога он оглянулся. Фома Гаврилович стоял у окна спиной к нему.
Иван окликнул брата, но тот не обернулся.
— Эх, боже ты мой, — жалобно вздохнул Иван Гаврилович и, безнадежно махнув рукой, вышел из палаты.
На улице, у входа в больницу, он присел на ступеньки и тупо осмотрелся. Мимо проезжали, грохоча и обдавая пылью, тяжебные ломовые телеги, катились пролетки извозчиков. По грязной привокзальной площади торопливо шли незнакомые люди.
— Ведь вот оказия! — с недоумением вслух сказал Иван Гаврилович. — Как же без веры-то, Фома? Каково жить? Без смысла?
Никто не ответил Ивану Гавриловичу. Чужой серый город дышал равнодушием и скукой.
Антипа Григорьевич Полуянов начал работу на железной дороге семнадцатилетним малограмотным пареньком. Трудолюбивый, с незаурядным практическим умом и памятью, он самоучкой быстро усвоил технику путевого хозяйства, обратил на себя внимание начальника участка и уже через три года был назначен артельным старостой, а еще через два — дорожным мастером.
Так, малограмотным, не бойко владея письмом, Антипа Григорьевич и прослужил дорожным мастером сорок с лишним лет.
За долгую безупречную службу дорожное начальство удостоило его нечастой награды — золотой медали.
Любовь к железнодорожному делу, мужичье упорство и практические знания выдвинули Антипу Григорьевича в ряд наиболее опытных дорожных мастеров. Не зная математики, он какими-то одному ему знакомыми способами производил технические расчеты, угадывал степень нарушения путевых кривых, подъемов и уклонов. Он изобрел новый способ смены мостовых ферм, разгонки зазоров на стыках рельсов.
Дрезиной-шведкой Антипа Григорьевич пользовался только в самых экстренных случаях, а в прочие часы осматривал околоток пешком, не разлучаясь со стальным шаблоном. На своем десятикилометровом участке за сорок лет он до мелочей изучил каждый метр полотна, все уклоны, закругления, мосты.
Вставал он чуть свет и уходил на пути вместе с рабочими.
Врожденные привычки крестьянина перенес он и на свой путевой околоток, к которому относился, как к собственному двору. И как крепкий зажиточный мужик, который суров в обращении со своими батраками и домочадцами, Антипа Григорьевич был требователен и строг с рабочими, мог наказывать их, прощать и миловать. Бережливым хозяином оставался он здесь, на железной дороге, среди рельсов, шпал, котлованов и мостов. Они были для него тем же, что плуги, бороны и кони для земледельца.
Иной раз среди ночи, особенно в ненастную погоду, в ливень или вьюгу, Антипа Григорьевич потихоньку одевался, брал шаблон и фонарь и уходил из дому осматривать путь. Совершая ночной обход, путевые сторожа с удивлением встречали низкорослого, закутанного в плащ или тулуп старика, выслушивали сердитые выговоры, наставления о бдительности.
Крестьянский обычай — охранять двор свой и не выносить сор из избы — заставил Антипу Григорьевича подговорить людей свалить вину за катастрофу на ни в чем не повинного машиниста. Но дело принимало оборот, неожиданный для самого Антипы Григорьевича.
Дней через десять после происшествия на станцию Овражное прикатил из Подгорска паровоз со служебным вагоном. Вагон был новенький и чистенький, как бонбоньерка, сиял темно-синим лаком и начищенными до слепящего глянца медными поручнями. Такой же начищенный до блеска, выкрашенный в зеленый цвет паровоз на высоких красных колесах, шипя паром, остановился против станционного здания.
Из вагона вышло участковое начальство — человек восемь, все в парадных мундирах с блистающими на солнце пуговицами и погонами. Придерживая ножны шашки, последним ступил на перрон жандармский ротмистр, высокий, худой, с сухим лицом, черными нафиксатуаренными усами и впалыми безжизненно-холодными глазами.
Станционный жандарм Евстигнеич, жирный, добродушный, обленившийся человек с шарообразным животом и огненно-рыжими усами, стоял у вагона, глядя на ротмистра немигающими глазами. Евстигнеич все время держал толстую руку у козырька, ему было жарко и тяжело. Но ротмистру не понравилось такое усердие. Он презрительно покосился на Евстигнеича, сказал сквозь зубы: