Володя, растерянно опустив руки, молчал. Все оборвалось в нем. Зина сказала насмешливо:
— Я слышала, как ты пел на станции. Ты хорошо поешь, оказывается. Тебе было очень весело.
Зина засмеялась. Едкий комок обиды подступил к горлу Володи.
— Еще бы… Меня не допустили к вступительным экзаменам, а Вальку Чарвинского приняли, — голос Володи сорвался. — И теперь я не буду гимназистом. И ты обманывала меня, когда говорила о дружбе. Ты не можешь дружить с сыном путевого сторожа, да, не можешь. И еще скажу: из-за тебя стрелялся гимназист Сенька Беззубов. И ты скоро выйдешь замуж за Станислава.
— Ты с ума сошел! Что за гадости ты говоришь? — чуть слышно прошептала Зина.
Побледневшее лицо ее выступало из сумрака белым неподвижным пятном.
Володю била лихорадка обиды и гнева. Задыхаясь, он продолжал:
— Ты не ждала меня, Зина. А я все время о тебе думал. Мне хотелось рассказать о своем горе. Но тебе это не нужно. Ты завтра уезжаешь, и тебе все равно. У тебя будут свои друзья… Ну и ладно. Я тоже буду учиться. Я буду готовиться экстерном. Михаил Степанович будет мне помогать. И я выдержу экзамен. Буду таким же образованным, как и твои друзья. Прощай!
Володя повернулся и пошел.
— Остановись, Воля! — крикнула Зина. — Слышишь?
Но Володя, подавляя в себе страстное желание вернуться, все-таки не оглянулся. Чтобы не слышать окликов, он заткнул пальцами уши и, спотыкаясь, побежал вдоль станционных путей.
«Я докажу ей, что я тоже гордый. Пусть она не думает, что я не могу без нее», — думал Володя.
…Дверь в будку открыта. На полу, у порога, зеленый огонек сигнального фонаря. Мать, конечно, не спит. Неизвестно, когда она отдыхает. С утра и до поздней ночи Варвара Васильевна возится по хозяйству, встречает поезда у шлагбаума. Ночью приляжет где-нибудь на полу, на подстилке, подложив руку под голову. Звякнет сигнальный звонок, и она уже на ногах, — схватив фонарь, бежит закрывать шлагбаум.
Варвара Васильевна утомленно смотрит на Володю. Сидя за маленьким столом у окна, она при бледном свете лампы штопает замусоленные платьица Володиных сестер. Долгого летнего дня не хватило ей, чтобы закончить всю домашнюю работу.
— Нагулялся, — говорит она не то сердито, не то печально. — Кончилась, значит, твоя гимназия. Эх, суета, суета! Видно, правду говорил отец, — не наше это дело.
Володя присаживается на табурет, исподлобья смотрит на мать. Лицо у нее измученное, унылое. Из соседней комнатушки доносится ровное дыхание спящих сестер… Все это так непохоже на пережитое там, на станции. Разговор с Зиной кажется далеким, бессмысленным, ненужным. Мать, сестры, бедная, привычная обстановка будки — разве это похоже на Зину? Зины теперь не будет. И надо забыть о ней.
За дверью слышатся грузные шаги. В будку входит Фома Гаврилович. В руках у него тяжелый гаечный ключ, молоток с длинной ручкой, фонарь; на ременном поясе с медной бляхой — кожаный футляр с флажками, жестяная коробка с петардами.
Фома Гаврилович вешает на стену железный контрольный номер, ставит в угол инструмент, снимает круглую шапку с медным гербом, ватный пиджак. Лицо у него широкое, темное, — словно вытесанное из томленого дуба; каштановая кудрявая с проседью борода стекает чуть ли не до пояса, заслоняет квадратную могучую грудь. Насупленные глаза глядят из-под мохнатых бровей очень сурово и задумчиво — взгляд людей, долго живущих в одиночестве, молчаливых.
Не ожидая расспросов, Володя рассказывает отцу обо всем. Фома Гаврилович пьет из крынки молоко, приглаживает широкой ладонью темные усы, слушает молча, внимательно.
Лицо его спокойно и чуть насмешливо.
— Так, Волька, — говорит он. — Я заранее знал, что тебе дадут по шапке. А ты, сынок, не тужи. Голова есть, руки — есть — не пропадем. Работать будешь. Работа нашему брату не страшна. Я тридцать лет гайки на рельсах винтил — не пропал, и ты не пропадешь, если не дурак. Мастер наш, Антипа Григорьевич Полуянов, из Курской губернии в лаптях пришел, грамоте не знал, с ремонта начал, а потом, гляди, дослужился до мастера, медаль получил. Голова! Грамоту мы сами должны добывать от жизни. Не дают нам ее, а мы ее — зубами. И грамота наша крепче, умнее. Потому — мы ее с гайки начинаем. Слыхал, есть такие, самоучки? А? Вот и ты сам учись. Не пустили тебя, а ты учись, — книжки читай. — Я не препятствую. А сейчас айда спать, — весело закончил Фома Гаврилович. — Утро вечера мудренее. Завтра поможешь матери картошку копать.
Володя уходит в спальню.
«Работать… Да, я буду работать. Работа не помешает читать книги. А Зина?.. Какая тут Зина, когда надо копать картошку…»
Фома Гаврилович сидел у плитки, на скамеечке, курил. Варвара Васильевна шила, изредка вздыхая. Оба молчали.
— Варь, — наконец тихо позвал Фома Гаврилович. А ведь я надумал, куда определить Вольку.
— Куда? — чуть слышно спросила мать.
— В телеграфисты.
— Мал еще — не примут.
— Какое — мал? Парню пятнадцать стукнуло. Ждать нечего, мать, надо приспособлять мальца к делу. Книжки книжками, а дело делом. Такие уже родителям помогают.
— А по мне — так в магазин, в приказчики, лучше, — сказала Варвара Васильевна. — Отвези-ка ты его в Подгорск, похлопочи в магазине, — гляди, человеком станет. При крахмалке и в галстучке будет ходить, как дядя мой в Ливнах, помнишь?
Фома Гаврилович насупился.
— Разве это должность — холуем у хозяина быть?
— Потом сам хозяином станет, — осторожно заметила Варвара Васильевна. — Из приказчиков сами лавочки потом открывают.
— Тоже мне, лавочница, — усмехнулся Фома Гаврилович. — То гимназия, то магазин… Довольно уж. На должность надо определять, на казенное жалованье. Телеграфисты вон тоже в шевровых сапожках ходят.
— Как знаешь, — вздохнула мать, и снова задвигалась ее рука, втыкая в тряпье иголку. — По мне — пускай бы погулял еще годок.
— А кормить их чем будешь? — строго заметил Фома Гаврилович. — Обувать-одевать их надо? Сама вон латку на латку кладешь.
Лицо Варвары Васильевны от этих слов еще больше осунулось и постарело. Невеселое молчание теперь уже надолго водворилось в будке…
Вечерами, когда степь окутывается лиловой, медленно стынущей мглой, Фома Гаврилович отправляется в очередной путевой обход.
В хорошую погоду вечерние и ночные дежурства особенно по душе Фоме Гавриловичу. Приятно мерить неторопливыми шагами много раз измеренные версты, идти в потемках между смутно поблескивающих рельсов да постукивать молотком по гайкам и костылям, проверяя исправность пути. Приятно сознавать, что жизнь многих людей и благополучное следование грузов доверено ему, одинокому человеку, шагающему с фонарем по путям. Вряд ли кто из пассажиров вспомнит о путевом стороже, но это ничуть не огорчает Фому Гавриловича. Наоборот, он чувствует себя хозяином этого стального, кажущегося бесконечным пути. Он сам немало вбил в эти шпалы новых костылей, сам свинчивал эти рельсы.
Год укладки каждой шпалы точно известен Дементьеву. Он знает, в каком месте лежат шпалы-новички, еще едко пахнущие креозотом, и шпалы-старушки, до которых еще не дошла очередь замены. С любовным вниманием осматривает он их: не прибавилось ли трещин, крепко ли сидят костыли. Эти трещины, как морщины на старческом лице, напоминают о том, что старость уже глядит в глаза и самому Дементьеву. Не одно поколение шпал пережил он за тридцать лет службы. Делая зарубки на конце старой негодной шпалы, он с грустью, точно шпала — это какой-то невозвратно ушедший кусок его собственной жизни, — приговаривает про себя:
«Ну вот, и ты отслужила свое, старушка, — пора. Завтра скажу дорожному мастеру, и пойдешь ты на дрова».
Ритмически в такт шагам качается, скользит по рельсам свет ручного фонаря. У пояса позвякивает о коробку с петардами медный рожок. Глубокая тишина, точно живая, дышит отовсюду, и кажется Фоме Гавриловичу: один он на всем белом свете. Сухой шелест растущих по откосу трав не нарушает степного безмолвия.
В этом безмолвии так хорошо думать и вспоминать…
Тридцать лет назад трое братьев Дементьевых — Фома, Герасим и Иван — покинули родную деревушку в Орловской губернии и двинулись на юг в поисках счастья. Это были здоровенные, худые, нестриженые парни в домотканых рыжих зипунах и желтых лыковых лаптях. Двое из них — Фома и Герасим — уже отслужили четырехлетнюю службу в пехоте. Далекий просторный Дон манил вольными заработками. Дома оскуделое хозяйство, пустые, почернелые от давности углы покосившейся рубленой избы с прогнившей соломенной крышей, клочок суглинистой земли, на которой даже трава плохо растет.
Дома остались старик-отец, мать и две сестры. Отец проводил сыновей за околицу, дал строгий наказ не оставаться навсегда на чужой стороне, не забывать его, старика, и присылать половину заработанных денег.
Братья почтительно выслушали наставления отца. Половину заработка присылать домой трудно — это они знали. Какие еще будут там, на Дону, заработки — неведомо! Заикнулся было на этот счет старший сын, Герасим. Но старик так прикрикнул на него, что Фома и Иван не решились поддержать брата.
— Скажу в волости — пачпартов не станут выправлять, вот и вся недолга. Тогда по этапу домой обратно пригонют, — пригрозил старик. — Я вам покажу, чертово семя, как отца не слушаться!
Покорное молчание сыновей смягчило его. Наставительно, но все еще сердито он добавил:
— А жениться домой приезжайте. Сам женить буду. На тутошних женю! Чтоб от корня своего не отрывались.
И, ткнувшись колючей, прогорклой от табака бородой в лица сыновей, старик махнул рукой:
— Ну, с богом!
Когда скрылась за лесной опушкой серая, одного цвета с землей деревушка с деревянной колокольней, братьям полегчало, словно из тюрьмы освободились.
Были они молодые, крепкие, дальний путь их не пугал. В подкладках зипунов была зашита у каждого смятая красненькая[1] на черный день, в карманах позвякивали истертые пятаки на дорожные расходы. Братья путешествовали пешком, по шпалам, и только иногда пролета два-три проезжали «зайцами» на товарных поездах. Иной раз на станциях просили у дорожных мастеров временной работы — сбивали снеговые щиты, очищали пути от снега и, переночевав в ремонтных казармах, снова пускались в дорогу.