— Можете…
— Жандарм из Овражного, Евстигнеич видел, как паровоз останавливался у семафора и как ты сошел с паровоза…
— Это неправда, — еле пошевелил Володя бледными губами.
— Правда, Владимир… Что теперь делать? Ведь бригада паровоза избила жандармов, а за такие дела прямая дорога в Сибирь. Ты должен это знать.
Володя стоял, онемев, смотрел в окно, за которым тяжелыми хлопьями медленно падал первый снег. Голые ветви акаций, крыши сараев, верхушки забора — все было покрыто толстым, пушистым, голубоватым слоем. Снег украсил своим чистым покровом все. Вся земля казалась принаряженной и сияющей, словно в сказке. И как не соответствовал ее праздничный, сверкающий вид тому, что творилось вокруг и в душе самого Володи!..
— Что же будем делать, Владимир? — тихо спросил Друзилин.
— Я не знаю, — ответил Володя. — Я ничего не знаю…
Он упрямо сжал губы, нагнул голову.
Словно откуда-то издалека зазвучал голос мастера:
— А я знаю… Гм… Гм… Ты все видел… Ты не мог не видеть, кто был на паровозе… Ты еще маленький, подросток. (Володя поморщился при этих словах: в последнее время ему особенно не нравилось, когда указывали на его несовершеннолетие.) Мне жаль тебя и отца твоего жалко — хороший человек. Я просил Евстигнеича, чтобы он молчал. И он обещал… Но он жандарм и может сказать… Ты еще маленький, Дементьев, — назойливо повторил мастер, — но ты должен молчать, слышишь?
Володя, подняв голову, изумленно посмотрел на Друзилина; он не узнавал этого сонного и вялого, придавленного постоянными насмешками человека.
— Да, Дементьев, ты будешь молчать… Ты несовершеннолетний. Тебя строго допрашивать не будут. И ты просто скажешь: не знаю, кто был на паровозе.
Друзилин покраснел, всегда усталые, мутноватые глаза его слезились. Он продолжал:
— Нам, Дементьев, не будет лучше, если жандармы арестуют лишний десяток людей. Эти люди добиваются, Дементьев, чтоб у каждого из нас было чуть-чуть поменьше горя. Ну, и пусть… Может, и нам будет чуть-чуть лучше, и твоему отцу… Будешь молчать?
— Буду, — тихо ответил Володя.
— Вот и хорошо. А я отцу не скажу. Ему скажет Евстигнеич. Но ты не бойся…
— Я не боюсь…
— Рапорта готовы?
— Готовы.
За окном падал крупный праздничный снег и, казалось, большая земля неслась ему навстречу…
Вечером Володя, разбирая в конторе полустанка почту, нашел письмо с четко выписанной на конверте своей фамилией. Он воровато оглянулся, хотя в конторе сидел один Зеленицын, сунул письмо за пазуху, выбежал на платформу.
Снег все еще валил, но было тепло, и земля, покрытая жидким тающим слоем, хлюпала и чавкала под ногами. На платформе слабо мерцал облепленный снегом фонарь. Володя, запыхавшись, прибежал в казарму, нетерпеливо разорвал конверт. На листе, вырванном из тетради, акварельными нежными красками был нарисован букет незабудок, перевязанный голубой ленточкой…
Володя почувствовал, как что-то горячее заливает ему щеки. Ниже букета ученически старательным, не совсем уверенным почерком было написано:
«Славный Володя! Когда я пишу это письмо, в соседней комнате сидит тетя. Я боюсь, что она войдет и узнает, кому я пишу, и поэтому у меня дрожит рука и почерк стал плохой. Сейчас мне грустно, но я не могла поступить тогда иначе.
Мне стыдно это писать, но ты поймешь. Ты серьезный, Воля, а я люблю серьезных и терпеть не могу глупых. Так вот слушай, что я напишу тебе. В тот день Стась Чарвинский вздумал просить меня, чтобы я стала его невестой. А мне было гадко и смешно, и я сказала Стасю, что этого не будет никогда. Никогда! Я нагрубила тете и много плакала. Воля, как обидно, когда старшие заставляют делать то, что противно. А многое, что делают старшие, бывает гадко.
Вольченок, не сердись на меня. Я приеду на рождественские каникулы, и мы увидимся.
Эти незабудки я сама нарисовала.
До свидания, мой хороший. Ц… тебя.
Прости! Увидимся ль мы снова?
И смерть захочет ли свести
Две жертвы жребия земного?
Как знать! Итак, прости, прости!..
Это из Лермонтова. А твоя любимая поэма — „Мцыри“, я знаю. Приеду, будем читать ее вдвоем. Хорошо? З. П.».
Володя кончил читать и, не шевелясь, долго смотрел на огонь лампы… В черные стекла окон, как мохнатые крупные бабочки, бились хлопья первого, недолговечного снега…
Всю ночь шелестел за окнами будки снег, пугающе гудели провода. Со степи налетал первый зимний ветер, шарил вокруг будки, лихо насвистывал в ближней посадке. Старые грабы дряхло скрипели, недовольно шумели голыми вершинами.
Варвара Васильевна спала плохо. Поезда не ходили, сигнальный звонок молчал, но именно эта необычная тягостная тишина и отгоняла сон.
А Дементьев и вовсе не мог что-то уснуть, все ворочался на жесткой постели. То мучила мысль об инвалидности и никчемности, то неприязнь к Макару Бочарову обжигала сердце. Сосед, путевой сторож, рассказал, что Макар похвалялся выжить Дементьева из будки и кляузничал на него мастеру.
Все это ржавчиной оседало на душу, не давало покоя. Чтобы хоть ненадолго избавиться от надоедливых дум и тоски, Фома Гаврилович решил пройтись по путям — так, как ходил в дни своей недавней службы.
Пусть он уже не путевой сторож и никто не нуждается в его бдительности, пусть у него одна рука и по инструкции он не имеет права ходить с путевым инструментом, но он все же пройдет — помянет старое, пройдет в полной форме, как полагается…
Фома Гаврилович тихонько оделся, зажег запасной фонарь, отыскал ремень с медной бляхой и петардной коробкой, подпоясался. За окном насвистывал буран, выли провода, непогода разыгрывалась. Но Фома Гаврилович не боялся непогоды. За тридцать лет службы он привык ко всему.
— Ты куда? — проснувшись, спросила его Варвара Васильевна.
— Пройдусь, мать… Что-то не спится… Ты лежи, — тихо сказал Фома Гаврилович.
Варвара Васильевна с удивлением посмотрела на мужа, но тут же зевнула, опять склонила голову на подушку.
Фома Гаврилович отыскал в сенях старый завалявшийся инструмент — гаечный ключ и молоток, вышел. Густой липкий снег на мгновение ослепил его. Буран заклубился вокруг бешеным хороводом снежинок, засвистал на все лады. Пронизывающий ветер, казалось, дул со всех сторон, забирался под полы тулупа. Телеграфная проволока звенела на разные голоса.
Ветром чуть не задуло фонарь. Фома Гаврилович прикрыл его полой тулупа, нагнул полову, упрямой и тяжелой походкой двинулся против ветра вдоль линии. Толстый слой мокрого снега устилал полотно, ноги ступали как по ватному одеялу, изредка оскользались на шпалах. Полоски рельсов смутно чернели, убегая вперед. Снег облепил бороду, шапку, нависал на бровях и усах.
Фома Гаврилович, держа под мышкой ключ и молоток, в левой руке нес фонарь, освещал дорогу, задерживаясь привычным внимательным взглядом на стыках рельсов.
На время забыл он, что однорук, что нелегко будет ему, в случае необходимости, забить костыль, привинтить гайку.
Фома Гаврилович знал, что в Подгорске бастовали рабочие С недоумением и затаенной надеждой на какую-то перемену он прислушивался все эти дни к необычной тишине, охватившей линию, всматривался в ржавеющие рельсы, по которым не катились теперь тяжелые вагоны. Ну, и что ж? Пусть там бастуют, а он не может уйти от этих рельсов и шпал; не может допустить, чтобы рельсы ржавели и портились.
Одного не хотел Фома Гаврилович — встречаться с Макаром Бочаровым. Он видел в нем своего врага, незаслуженно отнявшего у него то, что принадлежало ему многие годы…
Фома Гаврилович не мог думать, что виноват совсем не Бочаров, а кто-то другой, повыше. Бочаров был на виду со своей нерадивостью, кляузным характером и нескрываемым желанием сесть на его место. Бочаров носил инструмент Фомы Гавриловича, забивал костыли, которые должен был забивать он, Дементьев…
Снег сыпал все гуще. Фоме Гавриловичу все чаще приходилось останавливаться, чтобы протереть полой тулупа фонарные стекла.
За мыслями он не заметил, как ушел от будки версты за две.
Вдруг ему показалось, что зазор между рельсами на одном стыке шире обычного. Только опытный глаз мог заметить это сквозь снежную пелену, при зыбком, неверном свете фонаря. Но старому путевому сторожу было достаточно и этой ничтожной подозрительной мелочи. Он приблизил фонарь к стыку и увидел лопнувшую накладку.
Фома Гаврилович поставил фонарь, положил инструмент и левой рукавицей быстро размел вокруг стыка снег. Накладка раскололась, болты искривились и ослабли, расшатанные костыли повыскочили, конец одного рельса на вершок отошел в сторону. Крушение было неминуемо, Фома Гаврилович прислушался: не идет ли поезд? Но знакомого шума не было, только шелестели снежинки да гудел ветер.
Первым делом Фома Гаврилович переставил в фонаре стекла — белые заменил красными. Возвращаться к будке за новой накладкой было немыслимо: это заняло бы не менее получаса. И тут помогли Фоме Гавриловичу его предусмотрительность многолетний опыт. Почти на каждой версте он, с разрешения мастера, в вырытых им самим ямках хранил несколько новых накладок, костылей, подкладок. Таких ямок, прикрытых дощечками и обложенных для приметы гравием, на версту было не менее трех — почти на каждой сотой сажени. Расположение этих тщательно оберегаемых хранилищ он знал так хорошо, что мог с закрытыми глазами отыскать их в любую минуту.
Фома Гаврилович выбежал вперед, закрепил на рельсах петарды и тут же невдалеке, рядом с бровкой полотна, нашел знакомый бугорок. Ключом нащупав дощечку под снегом, он отвернул ее в сторону; светя фонарем, достал из ямки новую накладку. Все это не легко было делать одной левой рукой. Он вспотел и тяжело дышал.
Возвратясь к месту повреждения, Фома Гаврилович быстро принялся за работу. Все время прислушиваясь, не идет ли поезд, он вывинтил старые изношенные болты, приладил новую накладку. Невыносимо трудно и даже невозможно казалось сначала выпрямить ударами молотка сдвинутый с места рельс, привинтить болты…