Он подошел к дровяному сараю, открыл дощатую дверь. В пропахшей древесиной суховатой тьме раздался пугливый шепот, загремели падающие поленья. Навстречу метнулось что-то белое, шмыгнуло мимо. Володя вздрогнул от неожиданности, чуть не вскрикнул и не сразу догадался, что это была Феня.
Вслед за нею кто-то надвинулся на Володю жаркой, шумно дышащей тенью, легонько оттолкнул его, вышел во двор.
— Чего ты тут шляешься? — услышал он сердитый голое плотника Ефрема Стрюкова. — Дня тебе мало за дровами холить?
— Меня Анна Петровна послала, — чистосердечно признался Володя.
Ефрем хрипло засмеялся:
— Чудак…
Володя догадался, и ему показалось, что от стыда у него волосы зашевелились.
Он отнес дрова и встретился в прихожей с Феней. Ее зеленые узкие, как у кошки, глаза смотрели на него вызывающе и насмешливо. Володя ушел в свою каморку и, не зажигая лампы, лег на сундук. Сердце его тревожно билось. Он не помнил, как уснул. И вдруг очнулся, словно от удара.
Его легонько тряс за плечо Друзилин. На столе горела лампа. За окном чернела ночь. Позади Друзилина, накинув на полные плечи теплую шаль, стояла Анна Петровна, бледная, постаревшая, с огромными от страха и изумления глазами. Володя впервые видел ее такой…
Он вскочил, протирая глаза.
— Владимир, ты сейчас поедешь домой, — незнакомым, странно тихим голосом сказал Друзилин.
— Зачем?
— Костя… Да, может, это неправда? — прошептала жена мастера.
— Нет, правда… Ты поедешь домой, Владимир, тебе надо быть возле матери. Сейчас из Овражного телеграфист Антифеев передал…
Анна Петровна укоризненно смотрела на Друзилина, как будто он был виноват в несчастье, постигшем семью Дементьевых.
— Телеграфист передал — отца твоего забрали жандармы…
……………………………………………………………………………………………………………
…Было еще темно, когда Володя вышел из казармы. Друзилин, Анна Петровна и даже Феня проводили его, сочувственно успокаивая.
Мужество, которым Володя пытался вооружиться все эти дни, вдруг оставило его. Он все еще не понимал, за что арестовали отца, и от этого волновался еще больше.
Он вышел на полустанок. К счастью, ждать долго не пришлось: на Овражное отходил товарный поезд. Весь путь до Овражного Володя был слеп и глух. Не заметил, как сошел с поезда в Овражном, как добрался до будки.
Было уже светло. На переезде дежурил жандарм. Он остановил Володю.
«Молчать. Только молчать»… — жила в голове Володи единственная мысль. И он ничего не ответил жандарму, несмотря на его гневный окрик. По-видимому, на лице Володи было столько растерянности и горя, что жандарм только рукой махнул, пропустил его.
Варвара Васильевна неподвижно сидела у маленькой холодной плиты, сложив на коленях сухие, темные руки. Она была в полушубке и шали, в грубых башмаках. У ног ее коптил зажженный фонарь. В будке едко пахло керосином. Тут же, прижимаясь к матери, склонив на ее колени головы, спали Ленка и Настя.
Серый рассвет заглядывал в узкое окно.
Когда Володя вошел, Варвара Васильевна испуганно вздрогнула, подняла на него какие-то пустые, точно слепые, глаза. Потом беспомощно всхлипнула, склонила на руки сыну седую голову. Проснулись Ленка и Настя и тоже заплакали…
Они бессвязно рассказывали об аресте Фомы Гавриловича, о загадочном госте. Варвара Васильевна не могла даже сказать Володе, кто ночевал у них в поленнице. Она не видела постояльца; он так и остался для нее неизвестным.
Володя был потрясен этой новой вестью. Он побежал в поленницу, словно она могла рассказать ему обо всем, но встретил там тишину, увидел разбросанные дрова и пустое темное место в углу… Кто же был здесь? Куда идти? У кого узнать?.. Он вернулся в будку. Все здесь как будто изменилось, померкло. И старый широкий сундук, крытый коричневым лаком, и самодельные табуретки, и стол, и деревянная рассохшаяся кровать в углу, и выцветшие олеографии на стене, которые он рассматривал еще ребенком, — все казалось теперь убогим и жалким. Немые, хранившие в себе тридцатилетнюю историю дементьевской семьи вещи будто безмолвно грустили о хозяине.
В будке стало неуютно, серо и скучно. Варвара Васильевна ничего не могла делать: все у нее из рук валилось. Она ходила по комнате, непрерывно шепча что-то. Ей запретили встречать поезда — отняли единственное занятие, которое могло избавить от тоскливых мыслей.
Володя ничем не мог помочь матери: он даже не умел успокоить, а лишь молча и пугливо следил за ее странными, бесцельными движениями…
Варвара Васильевна хотела пойти на станцию, узнать, что с Фомой Гавриловичем, но жандарм не пустил.
— Поворачивай обратно, тетка! Не велено тебе на станцию ходить.
И Варвара Васильевна вернулась.
Володя вспомнил безумную мать Софрика, и ему стало страшно. Чем он поможет матери? Какие руки надобны, чтобы разорвать это черное железное кольцо вокруг, какая голова? Куда идти? Кому жаловаться?
Он вышел из будки, как слепой, побрел вдоль посадки к станции. Жандарм не окликнул и не остановил его. Возможно, он проклинал свою, ненавидимую всеми должность, или просто думал о своих домашних делах, таких же скучных, как и у всех…
Голые деревья, кусты дикой маслины и акации окружали Володю, задевали влажными ветвями. Под ногами вязла мокрая от растаявшего снега земля, липла к сапогам. Над головой тихо звенели провода — легкий северный ветерок чуть тревожил их. По небу низко проносились мглистые тучи; сквозь них просвечивало негреющее желтое солнце.
Штабс-капитан Сосницын и ротмистр Дубинский сидели в классном вагоне охранного поезда и допрашивали арестованных.
Это была хорошо оборудованная и удобная жандармская канцелярия на колесах. Вагон делился на кабинет, временную камеру для арестованных и узкую кордегардию для караула. Кабинет был сплошь обтянут плотным коричневым сукном, окна задернуты тяжелыми шторами, так что ни один звук не прорывался из вагона наружу. Мерклый электрический свет лился из круглых плафонов в потолке. Покрытый сверх войлочного настила линолеумом, упругий пол скрадывал шаги. Здесь невольно хотелось говорить шепотом, ступать на цыпочках.
В кабинете стояли небольшой изящный столик, два кожаных кресла, шкаф, набитый папками секретных дел; висели портреты царя и усатого жандармского генерала. Совсем не соответствовала всему этому уюту длинная грубая скамья возле стены. У двери кабинета, ведущей в кордегардию, стоял пожилой рыжебородый стражник с оранжевым шнуром, тянущимся от подбородка к револьверной кобуре; у другой двери — молодой щеголеватый жандарм…
Было уже около полуночи. Допрос людей, арестованных за последний день, подходил к концу; Сосницын и Дубинский изрядно устали. Лица их, тусклые и серые, тонули в густом табачном дыму.
Сосницын чувствовал себя совсем по-домашнему. В его длинном лице, долговязой нескладной фигуре не было, на первый взгляд, ничего страшного. Мундир был расстегнут, виднелась несвежая измятая сорочка, голубые диагоналевые рейтузы на правой ноге треснули по шву, рыжеватые волосы взлохматились… Растрепанный, небрежный, он таил в тускло поблескивающих глазах какое-то тягостное, подстерегающее спокойствие. Во всех движениях было что-то ленивое, замедленное — какая-то скрытая недобрая сила, готовая каждую минуту вырваться наружу.
— Не вызвать ли нам еще этого Фому, как вы думаете, Дубинский? — сипловатым ровным голосом спросил он.
— Можно и вызвать, — вяло согласился ротмистр.
— Приведите-ка Дементьева, — приказал Сосницын стражнику.
Фому Гавриловича ввели. Темное, похудевшее лицо его было угрюмо, спокойно. Пустой рукав вяло свисал с правого плеча.
— Ну как, Дементьев, не передумал? Ничего новою не скажешь нам? — спросил Сосницын.
— Нет, ваше благородие, больше мне сказать нечего, — тихо ответил Фома Гаврилович.
— Печально, печально… — поежился Сосницын. — Значит, ты отрицаешь, что хотел развинтить рельс?
— Отрицаю…
— Но ведь сам Софрон Горькавый показывает, что подпольный комитет поручил тебе подготовить крушение экстренного поезда.
Фома Гаврилович вздрогнул, мохнатые брови его поднялись.
— Ну, это вы бросьте, ваше благородие… Тридцать лет служил, да чтоб рельсу развинчивать?!
— Ты подумай, Дементьев, — раздраженно вмешался Дубинский. — О последствиях подумай. Все улики налицо. Бочаров утверждает, Горькавый утверждает.
Фома Гаврилович молчал, грудь его поднималась от неровного дыхания.
— Я уже сказал вам, — угрюмо заговорил он немного погодя. — Насчет Горькавого вы, ваше благородие, говорите несправедливо. Не мог он наговорить на меня.
— Ага… — обрадовался Сосницын. — Значит, ты превосходно знаешь Горькавого, если уверенно заявляешь — сможет или не сможет он что-либо о тебе сказать?
Фома Гаврилович с недоумением посмотрел на улыбающегося Сосницына.
— Верьте совести… Горькавого я повидал только впервой, позавчера.
— Так… Значит, ты, Дементьев, на линии ночью не был? Накладку не снимал? — прижмурил Сосницын сонные глаза. Горькавого, этого негодяя, у себя не прятал, так что же тогда?
— Горькавого я, ваше благородие, схоронил, это верно. Врать не стану. Моя вина. А на линию ходил не для того, чтобы рельсу развинчивать. Спросите мастера… Шел ночью по линии… гляжу…
— Это мы уже слыхали, — отмахнулся Сосницын. — Ты вот что скажи, Дементьев: зачем ты посылал в город сына?
Лицо Фомы Гавриловича сразу посерело.
— Сына, ваше благородие, вы не трогайте. Не виноват он. Не замайте сына, покорнейше прошу. А ездил он в Подгорск по нашему домашнему делу.
— Твой сын ехал на паровозе вместе с бригадой, которая тяжело ранила жандарма. Знаешь ты это, старый лгун? Зачем твоему сыну надо было ехать вместе с забастовщиками на паровозе?
Фома Гаврилович молчал. Дубинский, все время что-то писавший, теперь внимательно разглядывал его. Он заговорил тихо и укоризненно:
— Как тебе не стыдно, Дементьев! Ты ведь старый служака. Всегда добросовестно исполнял службу и… связался с разбойниками?! Вот что, Дементьев: ты должен говорить всю правду. Кто у тебя был помимо Горькавого? Какая связь у твоего сына с Ковригиным и Горькавым?