Далекие ветры — страница 18 из 55

— Будя. С копыльев сбивает.

— Поди, год выдерживал?

— Он про нее не знал… Жена прятала.

— Кума, кума…

А я смотрю, как выглядывают с печки мальчишки. Еле различаю свесившиеся босые ноги.

— Пронь, дай передохнуть…

Из другой комнаты выносят аккордеон и подают рябоватому мужчине. Аккордеон огромен, как батарея отопления. От яркой отделки, перламутрового свечения стало светлее за столом. В аккордеоне много и зеркального блеска и регистров. Его много для одного человека.

Мужчина запряг себя ремнями с двух сторон.

— Аккордеон у вас мощный, — сказал Юрка. — Таких в магазине не продают.

— Немецкий. Из самого Берлина.

И он растопырил пальцы на клавишах.

Мне казалось, что из этого чудища сейчас явятся такие же нарядные звуки. А они оказались серыми, как пальцы.

Аккордеонист перекинул ноги через скамейку. Пальцы неуклюже шевелились, они походили на избитые деревянные городки, разложенные на клавишах, но как-то успевали делать свое дело.

Молодая потная женщина, прежде чем вырваться на круг, прочувствовала плечами и грудью всю мелодию и неожиданно пропела поверх голов:

Шторы тюлевы висели,

Знаю, знаю, у кого,

Знаю, знаю, кто расстраивыт

Матаню моего.

И начала колотить ботинками в пол. Дядя Иван играл громко. Знал он только одну музыкальную фразу и называл это «Подгорная». Если написать формулу его «Подгорной», то она выразилась бы так:

Шторы тюлевы висели, знаю, знаю, у кого…

Шторы тюлевы висели, знаю, знаю, у кого…

Шторы тюлевы и т. п.

С начала и до конца без модуляций.

Вот уж кто-то еще включился в пляску. Еще… Сорвало всех в один круг, и они затасовались, замельтешили каруселью перед аккордеоном, неутомимо и долго. Аккордеонист с широкими ладонями обладал незаурядной физической силой.

— Уморили… Ой… Ну хватит. Садитесь отдыхать. Садитесь за стол…

И уже было жарко от распаренного здоровья. К людям возвращалось чинное успокоение.

— Еще по одной… Перед пельменями.

Пронька торопило нетерпенье.

— Кипят, — с поспешностью сообщила Надя и улыбалась из другой комнаты.

А ребятишки сидели на печке. Среди них и широконосый двоечник, что не знал ничего о Куликовской битве. Брус мешал ему видеть стол, и он наклонял голову и все хотел разглядеть лицо каждого и боялся остановиться на моем.

Знать бы, как преломляется в этих детских глазах пьяная феерия.

И может быть, вот с такой печки пришел к нам на занятия литературного объединения косноязычный парень. Пришел со стихами:

Над лужей рассола,

Над скатертью белой и влажной,

Над четвертью с пивом,

Заткнутою пробкой бумажной,

И над плечами,

Сомкнутыми вяло и тесно, —

Я увидел всю в белом —

Старинную русскую песню…

Седым старикам,

Огрубелым и пьяным морщинам,

Пела женщина, как

«Над рекой расцветает крушина»…

С русской печки

Я свешивал черные цыпки,

Конопатый и грязный,

Я на песню смотрел

Без улыбки…

Эти стихи мы не приняли…

— Мужики, песню!

— Дядя Мить… Какую-нибудь…

Дмитрий Алексеич убрал подальше тарелки, чтобы не мешали локтям. И локтем уже осторожно отодвинул стакан.

Дмитрий Алексеич сосредоточивался. Сосредоточивался молча, не шевелясь. Ждал, чтоб и сомнений ни у кого не было, что может быть еще что-то, кроме песни. Собирался… И это вносило беспокойство.

Оте-е-е-ц мой был природный пахарь,

А-а-а я-я ра-а-аботал вместе с ним.

Голос у Дмитрия Алексеича надтреснутый, приглушен курением.

И вот уж и не поняла я, почему у меня звенит так в ушах от тишины. Оглохли стаканы. И пустота их полна взрывной тишиной.

Песня обрушилась, как стихия… Люди вступали в нее неумело, нестройно — так ветер подступает к лесу. Сначала тронет одну вершину, потом другую и зашумит стволами, расщепленным деревом и сплошными космами кустов.

Голоса пугали разнобоем, неслаженностью. И в сумбурном разгуле их рождалась сила и грация песни.

Отца родного в плен забрали…

А-а-а мать жи-и-вьем в костре сожгли, —

повторяли люди уже как свою беду, рассказывали о ней и не кричали. Они ее воскрешали, были наедине с нею. И эта стихия горя застарела в них вековой непрощеной обидой, собрала в песне. И они знали боль ее. Боль исконна. Вне времени. И знают они о ней только одни.

Наверное, они не умели петь… Но непреходящая стихия дедовской культуры вводила их песню в русло и не позволяла растекаться…

Я никогда не слышала этой песни. Я слышала хоры — большие и сильные, но не знала, что люди могут петь так… Что же это такое есть в них, какая изначальная обида пришла и в наши дни — передалась от отцов детям?

С сестрой мы в лодочку садились

И тихо плыли по волнам… —

не поет, а сообщает Дмитрий Алексеич.

И Василиса Серганова сидит на лавке у ведер, прикрывает втянутые губы платком. Возбуждает и молодит ее песня. И дрожит под платком выдавшийся острый подбородок.

Дмитрий Алексеич стар, сед, шепелявит, как прохудившийся мех, и все не хочет поверить, что нет уж той силы в нем, что родила эту песню.

С сестрой мы в лодочку садились…

В Проньке ворочается что-то, его коробит. Он наклоняет к столу голову, морщится, будто перекусывает проволоку.

— Э-э-э-х, — тихо и разбойно выдавливает он, не зная, куда деть руки. И уже тесно ему в его рубахе.

— Пронь. Да что ты, Пронь…

Юрка соскочил и навалился рукой на брус. А Пронька выворачивала сила, о которой никто не знал, чем она закончится.

— …Э-э-х!..

Юрка сжал ладонью его плечо.

— Пойдем на улицу, — сказал Юрка, подтягивая его к себе. Пронек был у Юрки под грудью.

— Ты? Юрк… — Пронек обрадовался, как в лесу. — Ты не знаешь… Когда тебя за человека не считают, — откачнулся. Увидел меня. — А… Катя… За человека не считают, — опять сообщил усиленно. — А Андрей считает. Ты знаешь, кто такой Андрей? Он считает…

Ребятишки на печке подтянули под себя ноги, отползли в тень. Только двоечник упирался пятками в беленую стенку.

Надя ставила на стол пельмени в больших тарелках. Пельмени дымились горячими горками. Надутые раковинки с тугим усилием сдавливали просвечивающую начинку.

Надя оставалась, спокойной и улыбалась, только держалась у бровей вертикальная складочка, которую не могла растянуть тугая прическа.

И началось над пельменями беспечное оживление, будто и не звенели углы в избе и до горького крика не возбудился Пронек. Юрка с ним вышел на улицу.

А мне на уши еще больно давила тишина. И хотелось понять людей, какими они были только что. Что же хотят они выразить в своих песнях? И почему нет такой силы в новых?

Я зачерпнула воду из ведра. От ковша пахло застоявшимся сырым железом. Колодезная стылость долго держалась на зубах.

— Смотрю я, — сказала тетка Василиса. — На гулянке ты, а все не развеселишься. Или радость наша для тебя некрасива? Она ведь у нас как есть, на виду. Никогда не притворяется.

— Да нет… Хорошая у вас радость. Поете вы хорошо. Я никогда этой песни не слышала.

— У сибиряков научились.

— Какие песни старинные были… — сказала я. — Силы в них много. Сейчас таких нет… — и уже была уверена, что Василиса подхватит это и вспомнит что-то. Старуха помолчала и ответила неожиданно просто:

— Сейчас тоже есть хорошие… И какие еще хорошие! Послушаешь…

И все… Я поймала себя на мысли, что, желая поговорить с ней, не заметила, что искала ее убеждение и подлаживалась под него. А она, разговаривая, не боялась ошибиться и обезоружила меня своим ответом. Она вздохнула потаенно:

— Муж твой к людям быстрей прилипает. Свой везде. Вот уж и здесь его все касается. И люди его принимают, раздвигаются, место дают.

А у дяди Ивана на коленях уже ворочался аккордеон.

— Уйдем, Юрк.


15 декабря.

С чем я проснулась? Юрка спал. В предрассветных сумерках Юркино лицо и моя рука были мертвенно-бледны. Я пошевелила пальцами, боясь их цвета. В городе я никогда не просыпалась одна и не лежала так. Голова у меня была свежей. Рядом спал Юрка, а я лежала и думала: «Я счастлива?»

Вот уж второй раз задаю себе этот вопрос. Значит, когда-то у меня уже было такое состояние? Я вспомнила яркую комнату журналиста — Юркиного друга. Стены его комнаты были в беспорядке оклеены репродукциями Матисса. И даже ленточками свисали с потолка японские гравюры, прихваченные за кончик кнопкой. У двери стояла тахта, а в углу магнитофон и приемник с переносным выключателем.

Мы с девчонками нашего курса осваивали эту «технику», пока мальчишки исчезали. Они появлялись с вином. Бутылки не заворачивали и этак небрежно несли в руках.

Потом были танцы и песенки… Песенки таких талантливых ребят.

Было много смеха. Было очень много смеха. Возвращались домой поздно. Машины шмыгали, шмыгали перед глазами, месили раскисший снег на дорогах и слепили.

Мы ловили такси стенкой. Рассаживали всех. Сами шли пешком. От моих дверей Юрка уходил.

Я ложилась в постель, смотрела в подвижную темень потолка и спрашивала себя:

— Ты счастлива? Ты же счастлива…

Я вышла за Юрку замуж оттого, что он был всегда лучше всех. Был самым красивым.

Так что же мне нужно еще сейчас? И снова я пытаюсь уяснить: я счастлива?

С Василисой Сергановой я разговаривала вчера и, оказывается, говорила совсем не то, в чем убеждена сегодня. Значит, я не была естественна? Значит, притворялась? А с собой я не притворяюсь? С Юркой не притворяюсь? Я его люблю? Отчего же я все чаще и чаще с таким отчаянным усилием напоминаю и напоминаю себе его достоинства?