Далекие ветры — страница 22 из 55

Почему-то «хлебзакуп» ассоциируется сейчас у меня с яркой осенью.

Мужчины в легких рубашках по всем улицам деревни учились кататься. Гоняли велосипеды без руля, становились ногами на сиденье. На травянистой поляне у конторы демонстрировали свое уменье. Это был пункт сбора негласных деревенских арбитров.

Я помню недоступное сверканье сплошных велосипедных спиц. В каждой избе русская гармонь, и впечатление, что все тогда умели играть. Это было возрождение, начало детской игры душ. Потом война, с черной поземкой метель по деревням. Игра ушла.

А сейчас… Вот уж в деревне и мужчин много, а игра не возвращается. Будто сдавлена пружина человеческих характеров и никак расслабиться не может…

— Ты как сюда? На время?

Прокудин возвратился, сел на скамейку.

— Мне больше не наливай, — сказал я. — Это допью и пойду.

— Спешишь? Девок наших, наверно, уже всех перещупал? Когда на свадьбу пригласишь?

— Ни то… — отозвалась его жена из другой комнаты. — Он их не замечает. Девки бегают, бегают ночами вокруг его избы, песни горланят, в мороз-то — может, услышит, а он…

Жена смотрела в другой комнате телевизор, за дверью мерцал голубоватый полумрак.

— Может, телевизор останешься посмотреть? — спросил Прокудин, когда я поднялся.

— Пойду.

Вышел на улицу и поразился. С вечера стояла оттепель, а сейчас на земле был мороз, над скворечником на крыше висел месяц. Казалось, свет его звенел. Он был торжествен. Я раскрыл воротца, и от рук на закуржавевшей перекладине остались следы.

Далеко у клуба кто-то смеялся. Наступая на свою тень, я медленно шел по дороге и горестно отмечал:

«Почему-то о Прокудине издалека лучше думалось. Эта деревня уже не моя. Все меньше знакомых. Ровесники давно сидят по домам, обремененные своими заботами. Я задержался где-то вне времени и там, вдали, казался себе молодым. А здешние девушки? Сколько же им, восемнадцать? Значит… Я уже был двадцатилетним, когда им было… восемь? Восемь…» Мне хотелось узнать, кто может так беспечно смеяться на морозе, И вспомнились слова жены Прокудина.

В клубе я играл в шахматы с ребятами, о которых не мог догадаться — чьи же они? Танцевал с девчатами и не знал, как их звать. Потом шел с Павлей домой — мы с ней живем на одной улице.

— Завтра, знаете, как рано вставать… В пять, — говорила она. — Темно. Идешь дорогой и спишь. Только к ферме разойдешься, да мороз будит. Вам хорошо! Сидите себе в тепле, рисуете. Хоть бы раз домой пригласили, посмотреть.

— Пойдем, — говорю я, обнимаю за плечи и притягиваю к себе.

— Прям… Потом глаза некуда будет спрятать… Поползет по деревне…

Мы останавливаемся у ее калитки в тени.

— Постоим, ладно, — говорю я.

Мне нравилось видеть, как иней белил ворс на ее платке и смутно пряталось лицо в тени.

— Мне совсем не хочется идти домой.

Во дворе заскоблило кольцо по проволоке, зарычала собака.

— Дозор, ты что, своих не узнал? — Павля засмеялась. — Хочешь, зайдем, а то здесь как на выставке. Ну-ка, пошел, — прогнала она пса, и тот нехотя убежал в темноту под крышу.

Мы подошли к сваленному сену. Павля прижалась к возу спиной и откинула голову, чтобы заглянуть мне в лицо (месяц мешал ей раскрывать глаза, здесь, на сене, он неистовствовал), и только тогда я увидел, как тяжела изморозь ее ресниц, а глаза под нею темны, мерцают в теплой глубине. Настороженна и неподвижна мертвенная бледность лица.

«Какая красивая на морозе», — думаю я и наклоняюсь к ней. Павля ждет и вдруг резко отворачивается, коснувшись шелковым холодом щеки. Помедлив, доверчиво отдает губы, холодные, тугие, и они ласково слабеют.

«…Женюсь, — думал я, — на этой красивой девушке. Сейчас возьму и скажу: «Хочешь быть моей женой?»

И она согласится. Мне почему-то кажется, что она согласится. Испугается и согласится. Они будут вместе с моей матерью что-то стряпать на столе. Павля в ситцевом платьице, руки по локти в муке. Разговорятся о чем-то своем, женском, а Павля будет ждать, когда можно вбежать в мою комнату, в темноту, найти меня, прижаться и шептать что-то, и мы вместе с затаенной радостью будем ждать своего ребенка.

— Губы у тебя, — говорю я, — как ментол пососал…

— Зима же… — она нагнула голову и приткнулась лбом к моей телогрейке.

Она будет очень ласковой и верной женой, Павля…

— У меня руки совсем замерзли, — говорю я.

— Я знаю.

Она чуть приподнимает локти, и я прячу ладони у нее под мышками.

И тогда отчетливо вспоминаю безжалостное право деревенского парня в морозы греть руки у девушки за пазухой. До пронзительного ощущения почувствовал, как у парня накалены руки, он раздвигает теплый воротник пальто, расстегивает пуговицы кофты, почти обжигаясь, накрывает под лифчиком окоченевшей ладонью грудь, а она огненно накалена.

Меня передернуло.

Павля, став строгой, сказала:

— Ну и… хватит. Побаловались. Пора домой. Хмель у тебя уже прошел…

Она проводила меня до калитки, защелкнула закладку и долго стояла во дворе, не шевелясь.

— Иди, — приказала мне и засмеялась.

Мама открыла сразу. Была она в телогрейке, глубоких галошах — наверное, дремала одетая.

— Ты что, ждала?

— Нет… Так, устала просто. Села и сижу.

Я поискал на стенке выключатель, зажег свет. Лампочка была великовата для маленькой комнаты.

— Есть будешь?

— Нет… Ложись, ма.

— Агрономша с мужем хотели прийти. Встретились. Я им сказала, тебя нет — вернулись.

«Ну не пришли — и не пришли…»

Я стоял среди комнаты и видел Холшевникову. Коротенькие кончики ее шерстяного платка, слабо затянутые на подбородке, шею, туго окольцованную каракулевым воротничком, и ее улыбку. Я думал о чужой женщине, как о вечной беспокоящей тревоге. О женщине, как о высоком вознаграждении…

«Не пришли и не пришли…»

Мне хотелось ни о чем не думать. Сидеть и молчать. Если бы я умел плакать… Прости меня, Павля.

Я разделся, бросил телогрейку на пол, повернул к себе портрет. От него пахло устоявшейся теплой краской. Из холодного мерцания смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Я равнодушно разглядывал голубое пламя на подбородке и его глаза со слабым отражением печи.

И вдруг я понял, что ничего мне не надо, только вот эту способность видеть, какими бывают люди в минуты озарения, работу, за которой могу приблизиться к их высокой значимости. Только это может оправдать жизнь.

А ведь я могу… Это мое… Ведь это лицо, такое лицо я написал сам. Только вчера… Ничего мне не надо, кроме того, что я могу… Могу!

Я еще долго сидел не шевелясь — сна не было.


25 февраля.

Можно ли так сказать: «бархатный мороз». Или «теплый холод»?

Все неточно. Нет новизны ощущения, какое испытывала я. А какое бы определение этому нашли писатели?

Я вышла на крыльцо в легком платье без рукавов и тогда почувствовала это. Наступала весна. Снег еще не трогался — здесь он удивительно белый, — только по дорогам начал схватываться слюдяными кружевцами на соломинках да спекшейся корочкой на скосах сугробов. Солнце поймало меня, окатило голые руки и не давало шевелиться. Еще от снега снизу поднимался мороз, а сверху держала колючая весенняя теплота. И уже не можешь уйти, потерять эту ласковую свежесть. Будто весна купает. Надеть бы на ноги пимы, чтобы не чувствовали прохладного дыхания снега коленки, и можно блаженно отдаться этой весне.

Я думала: как весна знает, что мне надо! Она вся во мне… Или я — ее порождение, как воздух, который есть, но никак его не потрогаешь, как мокрая веточка. Как написать об этом и остаться такой же внезапной, как солнечный воздух, чтобы люди, прикоснувшись к словам, почувствовали знобящую причастность к миру, ощущение его радости, как чувствую это я. А радость не исчезла во мне до самого вечера. Я снимала с ограды белье. Смерзшееся и теплое, оно стояло коробом и сразу никло на ладонях. От него пахло согрой. Я собрала его в охапку, хотела идти домой, и тут увидела мальчишку.

— Санька! Санек, — ужаснулась я и не заметила, что назвала его так, как называют деревенские мальчишки. — Ты откуда? Замерз же. Господи! Плачешь, что ли? Ну-ка зайди.

Санек медлит. Я бросила на снег белье и ввела его за рукав.

— Зайди.

— Не, — говорит Санек. — Я пойду.

— Ладно, отогрейся чуть. Я же у вас была.

В избе варежки он держал под мышкой, а руки сжимал, как леденцы нес.

Я забрала у него варежки. Они тяжелы, будто в них налита вода, а сверху накатанно настыли льдинки. Я посадила его на стул. Он скинул пимы. Пимы стучали колодками. Шерстяные носки хоть выжми. Санек прошелся по полу к печке, оставляя следы.

Штаны его обледенели, стояли раструбами, а на сгибах ледяной панцирь разрушен, сломан мокрыми складками.

Я сняла с него носки, и ноги у него оказались белыми, в грязных узорах шерстяной вязки.

Санек крепился от боли.

— Откуда ты такой?

— На льду лежал.

— Почему? Где?

— За камышами на озере. Там рыба дохнет. Все сейчас туда идут. На санках ломы привозят. Проруби продолбили — ждут, когда рыба подойдет.

— Зачем она подойдет?

— А дышать… Подо льдом же воздуха нет. Знаете, сколько там сейчас… Все с ломами пришли, а я так.

— Что делал?

— Смотрел в прорубь…

Санек поднимает большие глаза и доверительно сообщает:

— Вода зеленая-зеленая… Даже черная. Только все равно видно насквозь. Нет… Только сверху насквозь. Рыба помаленечку из глубины плывет головой кверху, к проруби тянется. Тоже зеле-е-еная. А ее строгой ка-а-к ударят! Зубьями. Выбросят на лед — она застынет, и глаза у нее остановятся.

— Они же?.. Они же у нее и так никогда не моргают!

— Нет… Они у нее живые… А на льду останавливаются.

У Санька от пронзительного видения тоже круглеют глаза.

— А маленьких рыбок сколько!.. Как звездочки — брызнут, и нет их. Потом опять собираются. Это они уже надышались.

— А что это — строга?

Санек смотрит на меня с открытым ртом и долго соображает.