Так думала я. Так чувствовала. У меня хорошо кружилась голова. Чем спокойней он стоял, тем сильнее и отчаяннее мне хотелось бездумных движений без конца.
Оборвался ритм. Щелкнул и помолчал магнитофон.
— Андрей, — говорю я. — Ты не танцуешь? Мы с Юркой тоже тысячу лет не танцевали. Не можем. Наши танцы кончились.
Очень медленно начинается вальс.
— Вы только зиму здесь, — говорит Андрей. — Я недавно видел Лиду Бессонову. Думаю, кто же у нас еще так ходит? Думал, думал и вспомнил: Холшевникова! То же небрежение взгляда… Увидел ее подружку — опять Холшевникова! Юра, заметил, как они стали носить головы? Девчата теперь знают новые эталоны. — Он мельком глянул мне в глаза.
«Ничего ты не понимаешь! Я здесь временная. Уже узнала это, поняла это и даже сжилась с этим. И Юрка. Юрка давно…»
Солнце загорается на недопитых бутылках вина. Юрка перебирает на кровати бобины.
— «Очи черные, очи жгучие», — сообщает Юрка. — Ставим?
— Это что, Шаляпин? Откуда?
— Юрка записал.
Мы молчим. А Шаляпин задыхался от избытка голоса. Ему не хватало этой песни. Сейчас снова спать…
— Пойдемте на улицу, — говорю я. — Походим.
12 апреля.
— Сергея не пускают, — говорит Юрка. — Мне еще предстоит бой выдержать. Ничего, посмотрим… Через райком пробью.
Юрка ел жареное сало. Оно брызгало со сковороды, как пузырьки воздуха с газированной воды. Горячие шматочки остекленели и на концах сморщились розовыми прослойками. Юрка выбирал вилкой что посуше.
— И надо было им подраться… Ну, завал… У председателя теперь козырь, не прошибешь… Я ему говорю о спорте в деревне, о пользе бокса, а он: «Это не спорт, а… Ты бандитов мне подготовил». Неглупый мужик, а в простых вещах не рубит. А то без этого у них драк не было! Нет, мы так не сработаемся. Ладно, я еще отыграюсь… Сегодня же в райком сбегаю. Эта поездка для нас слишком много значит… Неужели командировочные не выпишут?
— В конце концов, не один председатель решает, — сказала я, — отпустить вас или нет. В парторганизацию обратитесь.
— Да? То ты не знаешь? Только родилась? Для здешних членов партии аргументация председателя слишком убедительна. У них интеллекта не хватает, чтобы ей противостоять. Так что при голосовании их руки сработают синхронно, как у марионеток. На лыжах до райкома добежать мне часа хватит.
— Когда вы должны ехать?
— Завтра.
— И как долго продлятся ваши сборы?
— Семь дней.
— Едете все?
— Шестеро. Я заявку подавал заранее.
Юрка торопился.
— Ну, так о чем я тебе говорил? Ведь едем…
— А почему Чекина не отпускают?
— Его на бензовозку перевели. Теперь, видишь ли, оказывается, заменить некем.
— А если действительно?
— У Прокудина права есть. При желании выход всегда можно найти.
— Прокудин же трактор ремонтирует.
— Ты помогаешь им искать объективные причины?
— Юрка, кому — им? А как ты сам на все это смотришь?
— Ты что, не рада? Эту поездку не одобряешь?
— Не знаю… Наверное, это хорошо… Но…
Юрка весело озадачился.
— Ты меня боишься отпустить на неделю?
Я села на стул к столу. Мне хотелось сжать ладонями лицо, до боли сдавить губы, чтобы ничего не ответить.
Передо мной стояло недоброжелательное лицо председателя:
«…всю пшеницу скрутило… Я бегаю, кричу… Голос сорвал, а он — прутиком по голенищу».
— Юрка, — говорю я. — Не уезжай. Наверное, ездить можно кому-то. И агроному… Только, понимаешь… Все ли ты сделал здесь? Так ли сделал, чтобы иметь право на такие поездки?
— А что такое? — спросил он вдруг серьезно. — Это что-то у тебя новое? Кажется, даже жена мне сказала, что я плохо работаю. — Он встал. — Так вот… Знай, что я делаю здесь не меньше других и еще чуточку больше. И это «больше» для меня не менее главное.
— Вот именно.
— Как жить — намерения у нас были одинаковы. Кажется, мы понимали друг друга. А сейчас я не собираюсь обманывать ребят и тем более себя. Я не играю. И обывательское мнение на этот счет постараюсь изменить. А от тебя я уже не знаю, что ждать. За шесть месяцев ты развернулась на сто восемьдесят градусов.
— Ты не понимаешь, что тебе не нужна эта поездка сейчас? Тебе кажется, ты остаешься самим собой, а на самом деле… Не уезжай, Юрка… Ведь какие-то вещи надо любить всерьез.
— Ну дожил! Ну дожил! — Юрка разводит руками и театрально хлопает себя по карманам. — Даже жена… Собственная жена утверждает, что я халтурю. А я, как ишак, день и ночь… — Он поднимает меня вместе со стулом, заваливает и кружит по комнате. Останавливается и пристально смотрит на мои губы. — Разве так жены относятся к своим мужьям перед отъездом?
15 апреля.
Меня тянет в клуб больше, чем домой. Я посидела рядом с Саней в радиоузле, Он великодушно разрешил мне покрутить эбонитовую головку.
Я ползала по ночному эфиру. Рука ловила то резкий истончившийся свист, то наигранный хохот с интимно приглушенным шепотом.
— Холодно, Саня, — сказала я. — Апрель, а холодно. Ладно, я пойду.
— Знаете, почему сегодня никто в клуб не пришел? По телевизору «Голубой огонек» передают.
На улице было теплее. За углом встретил меня плотный ветер, мягкий и сырой. Он пахнул мокрыми деревьями и силосом.
«Как здесь подходит весна. Издалека-издалека…»
«Почему я ни разу не была у Андрея? И не видела его работ? Вот сейчас возьму и пойду».
И ветер сразу сбил мне дыхание.
«Приду. Пусть все покажет. А я буду его критиковать… Скажу: «И это все, что ты можешь?..» Представляю его глаза при этом. На улыбку ему даже не отвечу».
Я вошла в избу. Меня никто не окликнул. Свет горел в другой комнате, а в первой только полоса на полу и рассеянный полумрак. Я тихо подошла к раскрытой двери и остановилась. Комнату загородил наклоненный холст. В черной тени от него на полу валялись рассыпанные кисти и пустой плоский флакон.
Андрей сидел на подоконнике, поставив одну ногу на табуретку. Он не шевельнулся и не глянул на меня. Я постояла и медленно пошла к нему, чтобы увидеть, перед чем он так сидит.
Странным и неподвижным казалось его лицо. Оно жило одними губами. Они у него были воспалены и сухи, будто перегорели.
Андрей снял ногу с табуретки.
— Здравствуй, — сказала я.
Он машинально кивнул, словно ему тяжело было выговорить слово.
На холсте, небрежно брошенном у деревянного дивана, я увидела мальчишку с ведром, в телогрейке. Он стоял на снегу. Какое-то низкое трехногое сооружение сверкало зеленым льдом.
Потом глянула на холст, перед которым сидел Андрей, и сначала не поняла, что на нем было.
Сизыми, синими, перламутрового блеска красками была написана летняя деревня. Съежившиеся пятистенники с осыпавшимися пластами, с торчащими старыми жердями, тонули в мокрых цветах подсолнуха за осыпающимся березовым тыном. Прохладный теневой уют прятался, гас, а над ним поднимались шиферные крыши, смоляная свежесть новых стен. Дома напирали, забирали все солнце. Но мягок и влажен был яркий день. Избы вылеплены шутя, несерьезно, будто неважна была художнику строгость рисунка. Он только любовался тончайшими градациями холодного цвета. Все сверкало в капели. Это была серебряная деревня под мокрым солнцем. Но все это уходило, не лезло. С холста прямым взглядом смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Без шапки, с седой головой, блеклыми тяжелыми волосами, свежий, с отрешенной улыбкой и горечью за ней: «Вот… Посмеялся я с вами…» Спохватился и досадует на себя за это. Рот с единственным зубом полуоткрыт. На дегтярном лоске телогрейки масляное отражение сибирского неба.
Это был даже не Дмитрий Алексеевич, это была стихия лица, жесткого, напряженного цвета. Я была не готова к нему. Не знаю, как рассказать об этом, не найдусь. О цвете не думалось. Андрей его таким не видел, он его просто выдумал. И писал… «Вот… Вот же… Вот! Следуйте за мной. Следите. Мне некогда. Видите, какой мазок? Думаете, я не знаю, куда его положить? Не попаду? Я же знаю, на какую форму его кладу. Я ее чувствую, ее вижу. Смотрите… Вот что самое главное, вот… а на остальном задерживаться некогда».
Все намеченное в лице Дмитрия Алексеевича обнажено и усилено. Я обомлела. Посмотрела на Андрея, и лицо его показалось мне серым, бесцветным. А Дмитрий Алексеевич сымпровизирован, мерцающе нереален. Я не могла от него откачнуться. Казалось, что тяжелые мышцы лица тронутся, шевельнутся усы и он спросит: «Что? Что ты знаешь обо мне? Молчишь?.. А-а-а-а…»
Изображение на холсте держало непонятной притягательной силой. Я уже не могла отделаться от ощущения, что передо мной не Дмитрий Алексеевич, а какой-то непонятный мне человек, огромный и значительный, смотрит и безжалостно думает, что я ничтожна.
Рядом с Дмитрием Алексеевичем Пронек, с неулыбчивым, сумрачным лицом, и старик Подзоров. Дед не выпячивался, как бы чуть сзади устало сворачивал самокрутку. Кисти рук Подзорова на холсте размазаны, на них потемнели краски — видно, соскабливались неоднократно. Я уже замечаю на других местах картины затертый обнажившийся холст.
«Как он подступится к ней, — думала я об Андрее. — Что еще от себя потребует, доводя до горячечного изнеможения работой?» Мысль об этом уже подчиняет меня, держит в безотчетной слабости. Я стою рядом с Андреем и молчу.
«Ну критикуй, — говорю я себе и понимаю, что Андрей сидит в тяжелом оцепенении давно. — Критикуй», — говорю я себе, казнясь и вспоминая его улыбку в ту первую ночь, когда сидела перед ним в тулупе.
Какие мы бываем злые, пошлые, самоуверенные!
«Мне надо уйти, — думаю я, не трогаюсь с места и смотрю на Андрея. — Ведь я ничего, ничего не знаю о нем…»
— Андрей, — говорю я. — Я пришла увидеть твои картины. Юрки нет — я не хотела оставаться дома. В клубе один Саша киноаппарат ремонтирует. И я пришла… увидела тебя таким… Таким… Однажды мне уже хотелось зайти к тебе — я шла мимо вашего дома, у тебя горел свет, — зайти, просто сидеть и молчать. И вот…
Я стояла рядом с Андреем, чуть отклонилась назад, прижалась головой к острому косяку окна.