Далекие ветры — страница 34 из 55

ю не выпить, не купить пол-литра? Пенсия тоже моя, хотя и небольшая».

Старик садится на кровать у фляги, оттягивает защелку замка, она пружинисто прядает, и сквозь влажный холщовый положок, закрывающий флягу, с шипеньем пробивается газ. В открытой горловине зашевелилась, исходя прохладными брызгами, медовуха. Старик зачерпнул. Янтарный настой закипел в ковше. И кипение, и знобкую его дрожь чувствует рука. Дрожит ковш, ходит и дрожит фляга. Вскоре успокаиваются. Старик пьет и не ждет, не хочет конца ковшу, так освежающе желанен бродящий напиток. Вскоре старик начинает любить жизнь, Семена, внуков. Умиротворенный, он сидит и стойко ждет сына. Семена все нет. Старик зачерпывает медовуху еще, потом еще… Он уже не замечает, что пришла сноха.

Сноха машинально скидывает телогрейку, еще ничего не видя. Энергично умывается, вытирая руки, останавливается и начинает видеть первостепенные дела и детали дома.

Сноха подхватывает с пола разбросанную одежду. Чувствуя липкий холод портянок, она тихо ужасается. Заглядывает в комнату старика, взывает к нему:

— Папаш, они что, сапоги в школу на голые ноги надели?

Она представляет, как сидят в школе ее ребятишки, поставив сапоги на подножку парты, а ноги их полнятся ознобом в размягшей слизи сапог (через верх зачерпывали).

Она будто сама на мгновение перехватывает этот озноб и уже требовательнее спрашивает у старика:

— Ты ничего сухого не дал на ноги навернуть?

Старик поднимает голову. По лицу его и расслабленной позе сноха догадывается, что старик пьян, и не выдерживает его молчания. Не дождавшись ответа, оглядывает стол, видит почти не тронутую сковородку с картошкой.

— Они хоть ели что-нибудь?

Открывает на лавке крынки с молоком и, убедившись, что они не тронуты, от досады на усталость, одинокость в этой неотопленной избе, на равнодушие свекра, не садясь, не заглядывая в печь, оставленную детьми незакрытой (там все давно выстыло и погасли угли), лицом к стене она начинает медленно плакать. Все сильнее и сильнее раздражает ее старик, обстиранный, ухоженный, а все недовольный чем-то, все что-то свое отстаивающий. Свою пенсию, свой мед. «Почему свой мед? Разве у нас не все вместе? Почему старику хочется самому этим медом распоряжаться, самому продать на водку, самому медовуху сварить, будто мы ему из своих денег не покупаем, что надо. А он даже за внуками не присмотрит. И что, я им всем четверым нанята? Что я, сама не работаю?»

Тоска наваливается на нее.

«В колхозе двадцать коров обхаживаю, да здесь четырех мужиков. Будто только для этого и родилась, только это и ждала в жизни. Да провались оно все…»

Ей не хочется затапливать печку. А через два часа — на вечернюю дойку.

«Семен придет, пусть все решает. Не могу я так… Если его отцу не нравится у нас, пусть идет к дочери, там поживет, а то обходит, как свою прислугу. Себя за человека считает, а… Ведра угля не принес. Опять напился… Пусть Семен сам с ним говорит… а я больше терпеть не буду».

Она уходит в свою комнату, ложится на диван, головой на твердый валик, поджав под себя плотные и аккуратные ноги. И спина, и вся фигура ее выражают обиду…

Семен заглушил машину у крыльца. Выхлоп газа испугал крутившуюся около собаку, она спряталась под сени и глядела оттуда с нетерпеливым ожиданием.

У Семена сегодня удачный день. В «Сельхозснабе» механика с «Зари» обошел. Кладовщица Маруся три полотна для комбайнов ему отпустила, а тому не досталось. Правда, Семен не мог догадаться, почему она отпустила именно ему, то есть он никакой инициативы сам не предпринимал, а Маруся, тайком, сказала: «Вон на тех стеллажах отложи себе, пока стоишь. Такой длины полотен только три. Да не показывай виду, а то догадаются».

Сычев с «Зари» выписанной накладной перед лицом Маруси махал.

— Убери руку, — строжилась Маруська. — Расходился, как перед женой. Подписи мне твои, знаешь… А я и не отказываюсь тебе выдавать. Получай вот эти… Дома метр приклепаешь… А то и таких не будет… Губами прошлепаешь…

Маруська смеялась в лицо механику. Сычев отошел, когда она ему по накладной все остальное полностью отпустила.

Только по дороге Семен вспомнил, что он когда-то довез кладовщицу до колхозной птицефермы, она там у птичниц корзину яиц купила.

В «летучке» Семен собрал раскатившиеся запасные части, достал из-под полотен и выбросил на землю плиту, новую почти, на хуторе нашел, из мусора вытаяла. Летом в ограде печку складет. В магазине такой плиты не купишь…

Старик слышал, как остановилась машина, встал с кровати и пошел к выходу, но вернулся, зачерпнул медовухи и поставил ковш на флягу.

Клава шевельнулась на диване, но, о чем-то подумав, не стала вставать.

Так ее Семен и увидел. Он сразу заметил ее обиженную спину и, догадываясь о причине, мельком глянул в комнату отца. «Неймется ему, — подумал неприязненно. — Живет на всем готовом, ест наш хлеб, молоко, что получили на трудодни, Клавины огурцы, а сам ничего не сделает по хозяйству, ничего не признает, а Ивановы, старшего брата, офицерские брюки, что тот прислал в посылке, ценит, за добро считает. Хотя бы брюки новые, а то штопаные-перештопаные… И гимнастерка такая же… «Иван прислал…» А я для тебя ничего не делаю. Мы все новое тебе покупаем… И телогрейку, и кальсоны, да и… Что же мое ничего не замечаешь… Твоей пенсии — на конфеты не хватит. Что же ты ни разу не сообразил предложить ее в общую семью? Хоть бы раз ребятишек с нее угостил. На пол-литра тратишь».

Семен чувствует запах хмеля. Старается обойти отцову комнату, тянет, чтобы не начинать разговора о том, что, хотя это и его дело — мед, к нему он не касается, куда дед хочет, туда пусть его и изводит, а пить — не в коня овес…

Семен не ел с утра. Нужно еще запчасти на склад сдать, машину в гараж поставить…

— Я что, сегодня святым духом сыт буду? — говорит он жене в спину.

Клава не шевелится, не отвечает — она налита обидой.

— Я вам тоже не заводная. Иди вон на отца своего полюбуйся.

Старик босиком, в измятых пимами штанах, несет к столу кастрюлю очистившейся от пены медовухи. Он поглощен делом, предчувствием налитых стаканов, встречей. В его сухих, подавшихся вперед плечах и наметившейся улыбке что-то детское, неиздерганное.

— Сень, — сказал он, найдя глазами сына, — давай перед едой попробуем, как она дошла.

Семен повернулся к столу. Губы его непривычно сжаты.

— Я смотрю, папаш, у тебя это никогда не закончится. Хоть говори, хоть не говори. Ты только о себе думаешь. Лишь бы самому хорошо было… Ты и мать так в могилу свел…

Старик, казалось, его не слушал. Сидел неподвижный, нахохлившийся, как птица, был равнодушен. Все стало ненужно ему: ни он сам, ни этот пасмурный день, ни кастрюля на столе. Расстегнутый воротник рубашки обнажил его тощую грудь. Когда слова сына стали доходить до его сознания, он сразу потерял интерес, которым только что жил, обмяк.

Но Семен говорил, и в старике поднималось напряжение, накалялся, оживал взгляд. И сын увидел знакомую усмешку — она всегда выбивала из равновесия. И именно эта улыбка подготовила Семена к безжалостному разговору.

— Нам от тебя ничего не надо. Только живи спокойно, разлад в семью не вноси, жить не мешай.

Отец смотрел прищурясь.

— Эх, — сказал он, — лапша!.. На что ты годен, если тебя на отца могут науськать.

С сожалением поднялся, ничего не тронув на столе.

— Друг от дружки заводитесь… — Старик поднялся на печь.

— С отцом бы я выпил, — сказал сын, оправдываясь.

Старик не возразил, и Семена стало заносить.

— А какой ты отец? Если мать тебя простила — мы не простим… Думаешь, это так все проходит? Бесследно? Уходил к другим, а на печку домой…

Клава слушала их перебранку, казнилась и плотнее прижималась головой к валику дивана.

Старик положил руку на грудь, закрыл глаза.

Семен обрадовался, что наконец-то нашел оправдание своей обиде. Знает вину отца перед матерью, которой тот принес столько обид и слез, перед ним, перед женой.

— О семье вспомнил, когда на печку залезть приспичило. В общем, ты давай не наводи здесь свой порядок.

Старик уставился в потолок. Семен посмотрел на корец с брагой, вспомнил деда Матвея, что приходил к отцу посидеть, пригласить к себе, к своей бабке, вспомнил его похороны. Появилась жалость к отцу. Она не нужна Семену, мешает жить. Он не умеет глушить ее. Поднявшись, Семен выпил брагу, забываясь от ее насыщенной крепости, и вышел.

Потянуло холодком из полуоткрытой двери. Смутно проступает угол бруса, размытые переплеты рам.

На улице загорелся закат. Свет из окна чуть трогал печку, багрово кровянил крашеную ее облицовку.


— Вот и прошел его день… и его жизнь…

II

Старик невзначай шевельнул рукой на груди, и от слабого усилия подступил к голове далекий шум. И показалось ему, что давным-давно проснулся он утром…

За деревней на рассвете пустили мельницу. Вода зашумела тяжело и полно — по всей деревне слышно. Ш…ш…ш…ш… — как лес. Деревня в росе ждет солнца, и шум кажется сырым. Речка далеко, а шум — рядом. Подпор воды гладкий, еще в тени, а внизу, за темной жердяной плотиной, толчется бучило. Вот уж и нет сумрака…

Радостно видит старик молодого себя на сосновых бревнах в расстегнутой рубашке. Горячо блестит его топор на солнце, даже зажмуриться хочется. Тревожит радость. Мстительно хочется напомнить кому-то — сколько он настроил всего: мельницу, амбары… Сколько изб… Почти всю деревню…

«А вы упрекаете…» — говорит он людям. И не чувствует своей вины перед ними, и нет уже, не знает он ни одного темного угла в своей жизни. Чиста его память. Почти чувствуется движение воздуха, он идет по улицам, видит себя в деревне, видит все дома, что успел настроить и оставить. И кажутся они новыми, с неубранной щепой под ногами. Старик вспомнил мужиков, что давно поумирали и не оставили после себя никакого следа. Сошли, как убранный хлеб с поля. Постояла жнива дождливой осенью и исчезла. А было поле… Колыхалось, цвело, зрело. Отдало себя, продержало людей мгновение и исчезло. И следа нет… Поверх — все другое. Макосов… Чухонцев… Латкин… — были председателями… «А я домами останусь…» Он трогает рукой угол когда-то поставленной им избы и вдруг вспоминает, что рядом с ней стоит уже другой дом, а его изба осыпается по углам ржавыми грудками, и он даже слышит сыроватый запах гнилой трухи и отнимает руку.