Далекие ветры — страница 49 из 55

— Поди-ка, Авдоть, — сказала шепотом. А всем женщинам громче: — Что-то вы запозднились? Коровы-то дома заждались. Авдоть, — наклонилась заговорщицки сторожиха к лицу Авдотьи, — твой Петька-то что наделал. Чуть Анну Ефимовну не убил. Лицо раскровянил. Меня за тобой послали. Исключать его будут. Давай-ка пойдем.

Авдотью уже не раз вызывали из-за сына. То уроки дома не делает, то «он у вас запущенный», «давайте вместе, Журавлева», «вот вы расписываться не научились и сына на полдороге оставите», «надо общими усилиями», «пусть начальную школу закончит, последний год», «вы его контролируйте».

Только уйдешь — опять девчонок присылают: «Зайдите в школу».

Уж лупила. Он что… Насупится как волчонок. «А… — отчаялась Авдотья, — что хотите, то с ним и делайте. Мужа на войну забрали, нас не спрашивали. А что здесь спрашивать?»

Авдотья на вызовы в школу и ходить не стала. И теперь вот…

Снег за день осел, коркой взялся, а набитая дорожка гребнем высится, ноги сползают. На крыльцо еле поднялась. На крашеном полу, хоть и при керосиновой лампе, а заметила Авдотья, сколько пыли на ней: вся как в войлочном пуху.

Анна Ефимовна присмотрелась к Авдотье, заторопилась табуретку подставить. Авдотья не помнит, как и опустилась. Учительница будто чего испугалась: стоит, трепещет вся, а лоб перевязан. И, ни с того ни с сего, Авдотья заголосила…

Поговорили они с Анной Ефимовной. От сердца отлегло. Домой вроде спокойно шла, а в избу уже бегом вбежала.

Петька в фуфайке и шапке за столом сидел, в руки уткнулся.

— Петьк, — нетерпеливо окрикнула Авдотья, — ай притворяешься? Ты что это, неслухьян, наделал? Всю мне душу сокрушил. Никакого терпежу с тобой нету.

И дневная усталость, и вина перед учительницей безрассудно взорвали ее. Она сорвала с головы Петьки шапку:

— Что ж это ты делаешь со мной, а?

Петька поднял голову, спросонья крикнул:

— Ну, мамка! Что ты! Как спятила, хватаешься. — Петька соскочил на ноги.

— Хватаешься! — Авдотья начала хлестать его ладонями по щекам, по губам. Чем больше, тем сильнее. — Хватаешься!

Петька откачнулся за стол в угол, обежал его с другой стороны, выскочил в дверь.

Авдотья приходила в себя. Почувствовала, как у нее дрожат руки, опустилась на лавку. Увидела, что дверь настежь, заторопилась. Зажгла лампу: долго не попадала в щелку горелки. Огляделась: «Что же это я, очумела: ни корова не доена, ни ужина нет. Печку затапливать надо…»

Увидела принесенные дрова, присела перед ними. Рукой к ним притронулась, и опять — вот они, слезы.

А в ладонях ее все горело Петькино лицо.

Теперь Журавлев пережидал, когда все ученики проходили в школу. По пустой дороге он прибегал на колхозный двор, где пахло на солнце вытаявшим навозом и старым мазутом от конных граблей.

Между двумя амбарами под навесом в тени нетерпеливо переминался жеребец Лысан. Если у рабочих коней к весне обозначались ребра, сухими чешуйками шелушились холки, то широкая спина Лысана отливала черным шелковым блеском. Когда Лысан чувствовал приближение человека к жердяной перегородке, беспокоился, и у него нервно дрожали ноздри. Он начинал переступать задними ногами, и копыта его выдавливали мокрые следы на деревянном полу.

— Но, потанцуй, — грубо одергивал его Журавлев. — Застоялся!

Журавлев копировал чей-то голос.

Жеребец тянулся к сену. Он уже выел кормушку перед собой, и привязанный повод сдерживал его. Жеребец шевелил вытянутыми губами. Журавлев протиснулся между жердями. Жеребец прянул головой, посторонился.

Журавлев залез в кормушку, стал подгребать сено с краев под морду жеребцу. Тот доверчиво подпустил мальчика, захрустел сеном. Журавлев потрогал его челку.

«Вон какие глаза у тебя, Лысан, красивые. Как мыльные пузыри».

В радужном и влажном их блеске ломалась бревенчатая стена.

Журавлев опустился на пол, погладил шею жеребца. Его тянуло потрогать круп, но жеребец при каждом прикосновении нервно передвигал кожей, сбрасывая ладошку, и недобро отстранялся.

Журавлев не услышал, как пришла Артамониха. Как война началась, так тетка Артамониха за жеребцом ухаживает — мужиков нету.

Артамониха всмотрелась в полусумрак стойла: после солнца ей казалось, что у Лысана холодно и темно.

— Ты зачем там, неслух? — испугалась она. — Ведь убьет.

— Не, — сказал Журавлев. — Он понимает.

— Ну-ка живо.

Артамониха открыла воротца.

— Устал, устал, — запричитала она, — сейчас я тебя повожу. Ишь тянешься. Повожу… Да разве тебе в поводу за бабой ходить? Тебе верхового надо. Да чтоб огрел тебя, дурака, плетью. Вот бы ты и заиграл, разгулял кровь. Ну, пошли…

Артамониха вывела Лысана, он почувствовал простор, раздул ноздри, чуть не выдернул поводом руку. Артамониха увидела на подамбарнике Журавлева.

— Опять ждешь? Укараулил?

Она трогала морду жеребца, успокаивала:

— Вот тебе и мужик. Вот тебе и наездник. Ну, Журавлев, иди. Только смотри, сдерживай!

И чуть помедлив:

— С ума мы с тобой сходим, парень. Решишь ты меня. Давай-ка подсажу.

Спина у Лысана круглая. Журавлев с руки Артамонихи забросил себя, сел верхом — от жеребца тепло по всему телу.

Лысан прянул вбок, но, вздернутый удилами, присел, сбивчиво прошелся на задних ногах и вынес мальчика на скорый бег. Разбрызгали копыта жидкий снег. И чувствует Лысан ногами сладостную тяжесть прикосновения к земле, режущее дыхание ноздрей да знакомую и удобную ношу на спине.

Пьянящая свобода силы! Прохлада, влажный цокот. И уже нет его в этом мире. И человек — только попридержал, и сам напрягся, и отпустил.

Артамониха отряхнула с фуфайки брызги снега и не то с упреком, не то с восхищением сказала:

— Вот, батя родимый.

Журавлев не ходил в школу. Домой заявлялся в двенадцать ночи. Весь день проводил на улице, а вечером, когда собирался народ в конторе, терся между людьми. Он всегда старался захватить то место у стены, недалеко от угла, где когда-то сидел его отец.

Отец мостился на лавке, отваливался спиной. Одну руку клал на коленку, а другой, скособочившись, шарил в кармане, искал кисет и смотрел в пол.

Когда Журавлев захватывал это место, ему казалось, что он походит на отца. Только у него нет кисета и не пахнут руки табаком.

— Пацанчик, — заметил Журавлева председатель, — что так поздно? Ну-ка марш домой.

Председатель Нарымский раненый. Приехал из Белоруссии. Его две дочери — Таська и Тамара — ходят в худых пимах. В школе тоже не учатся: в деревне пятого класса нет. Председатель пимы чинить не научился, а фронтовик. И громко разговаривать не умеет. Когда колхозницы на работу не выйдут, он на них и накричать не может. А женщины на его яму на лбу боятся смотреть: там под тонкой кожей все дышит.

Журавлев только вид показал, что уходит, а сам за печкой на пол сел.

В конторе лучше всего вечером. На столе лампа десятилинейная. Ее люди окружат — лампу не видно, а за головами свет, и на потолке и стенах — тени.

За печкой темно. Пол пимами истоптан — досок не видно. На нем «бычки» от самокруток.

Журавлев подобрал один, еще не загашенный, докурил: горечь все во рту связала, а от пальцев долго пахло, как из кармана отца.

На другой день у себя под крышей Журавлев нащипал табачные листья — там еще два пучка после отца висели — и, пока матери дома не было, насушил на сковороде в печке, намял в карман телогрейки. Скрутил папиросу, искурил. Когда заходил домой, все плыло перед глазами, как стеклянный туман. Нечеткое было, шаталось.

Журавлев на кровати полежал вниз лицом, с закрытыми глазами, но все равно кровать из-под него уходила.

В этот день он ходил по улице неторопливо, представляя себя взрослым.

Парили мокрые плетни. Ручьи из-под сугроба размывали дорогу.

Журавлев смотрел на них, как сторонний. У него в кармане лежала бумага, сложенная в размер самокруток.

Он думал, что мятый листовник в его кармане не табак, а пыль, труха. Табак у мужиков светлый, крупитчатый. От такого, наверно, и голова не болит. Он сейчас «бычок» развернет, посмотрит, какой другие самосад курят.

Отец его тоже у печки курил. Сядет на цыпочки, откроет дверцу, дым полоской в печку втягивается. Отец пальцем нагоревший пепел сбивает и тоже слушает, что мужики говорят. И в шапке этой же отец ходил и в углярку сплевывал. Журавлев развернул захолодавшие мокрые окурки, ссыпал в бумагу, свернул папиросу и, выкатив из дверцы жаркий уголек, прикурил. Табак в папироске трещал.

Над ним кто-то тяжело засопел, Журавлев оглянулся.

— Ты чей? — спросили его.

— Журавлев.

Председатель поднял его за руку.

— Я тебе уши оторву, Журавлев…

— Они не ваши, — сказал Журавлев… — У своей Таськи косы отрывай. Они у нее длинные болтаются.

— А я вот… — озадачился Нарымский, — сейчас тебе по губам, а твою мать ремнем. И не спрошу: мои или не мои. Так и сделаю. Ну-ка… — Он вынул из рук Журавлева папиросу, брезгливо бросил. — Так и скажи матери.

И Нарымский выгнал Журавлева за дверь.


Мать трет картошку к завтрашнему хлебу. В ведре сырая каша. Как она руки в нее опускает? На дно оседает крахмал. Без воды он скрипит. На языке растекается, и остается сыростный вкус.

— Ты совсем избегался, пустодом. Где шляешься? — сокрушается она незлобиво.

Журавлев выпивает кружку молока, залезает на кровать под тулуп.

Из конторы он шел по дороге, а когда глянул в огород на снег, остановился. Слюдяная корка его подмерзла, блестела и была предзакатно багряной. За березовый колок скатывалось солнце. Лес мрачнел, будто отдал все краски, а за ним небо в зеркальном холоде разогревалось, как раскаленное устье[3].

Журавлеву казалось, что солнце уходит далеко к войне. Он него, от этого леса и красного снега, на который он встал, падает к отцу. И лицо у отца там, на войне, горит таким же снежным стеклянным цветом. По целику мальчик шел, как по спекшемуся насту, не оставляя вмятин, а у плетня провалился.