лекции еще четыре года назад.
Живо представлялось ему, как он, подтянутый и легкий, в орденах и медалях появится в родном ауле, как мгновенно соберутся аульчане в доме дяди и как, сидя за дастарханом в окружении почтенных стариков, поведет он степенную беседу бывалого человека. А вечером, по его желанию, постелют ему в пропахшем дымом и кислым молоком шошале — летнем помещении, сплетенном из тальника, — возле огромного ларя. Женге, жена дяди, поставит у изголовья большую деревянную чашу с кумысом, и он, полулежа в постели, задумчиво станет пощипывать струны домбры, наслаждаясь радостью возвращения в родной край.
Погостит он дома, побудет, конечно, и в окрестных аулах, повидается со всеми родными и близкими, отдаст родной земле сыновний салем, получит доброе благословение стариков и уедет в Алма-Ату, в свой институт. А там… О, там он с головой окунется в работу! Многое предстоит ему наверстать, многое нужно успеть.
Отрешенный, погруженный в свои думы Ержанов часто бродил по окрестностям немецкой деревеньки, уютно расположившейся в затишье лесистого холма, рассеянно улыбался озабоченным немкам, вступал иногда в короткие, непритязательные разговоры с крестьянами.
Он много думал в последнее время о прошлом, о будущем, почти физически ощущал приятную умиротворенность, радовался тому, что вновь возвращалось к нему совсем было позабытое взволнованно-одухотворенное состояние, когда все время чудится, что вот-вот должно случиться что-то очень хорошее, торжественно-возвышенное.
Очутившись в том краю, где каждая тропинка и каждый холмик были связаны с Поэтом, чьим именем человечество гордилось уже сотни лет, он вспомнил все, что некогда читал о нем, и когда прибыл сюда, сразу же решил, что при первой возможности непременно поднимется на гору, одно название которой приятно ласкало его слух.
Погожим сентябрьским днем, закончив немудреные дела, после обеда он отправился в путь. Сопровождать его вызвался младший лейтенант Андрей Чиж. Всеобщий любимец, весельчак и балагур, Андрей был в последнее время явно озабочен, осунулся и потемнел лицом, и, догадываясь о причине столь разительных перемен в настроении младшего лейтенанта, приятели незлобиво подтрунивали над ним. Все знали, что Андрюшка «крутит» любовь с длинноногой рыжей Эрной, и — нежданно для самого себя — всем своим пылким сердцем присох к ней. Похоже было, что первая, по-настоящему серьезная любовь захлестнула парня на чужбине.
Шли молча. У развилки, под разлапистой елью, Андрей предложил отдохнуть, и Ержанов, посоветовав ему вздремнуть перед ночным свиданием, пошел в гору один. Он медленно поднимался по тропинке и словно наяву видел молодого, стройного человека с высоким лбом, обрамленным мягко курчавившимися волосами, и глазами, горящими внутренним огнем вдохновения. Нетрудно было себе представить, как, вероятно, таким же ласковым осенним днем медленно поднимался по едва различимым извилистым горным тропинкам погруженный в свои мысли Поэт.
…Воздух, настоянный на девственных лесах хвойной Тюрингии, был чист. Монотонно бормотали ручьи, и беззаботно щебетали птицы. Высоко в небе парили орлы. Утомленный шумной жизнью Веймарского двора, кутежами экспансивного герцога Карла Августа, многочисленными делами и хлопотами, Поэт теперь наслаждался тишиной, гармонией первозданной природы, которую он, великий жизнелюб, всегда воспринимал полно, живо и благоговейно. Не раз, когда становилось особенно душно и тоскливо в крохотном герцогстве, Гёте совершал свои маленькие «хеджры»[2] — слово, вычитанное им из корана и пленившей его поэзии Востока, — сюда, в тихие горные леса, на одинокие, замкнутые вершины, где неизменно царили мудрость и покой.
Здесь Поэта каждый раз посещало вдохновение, он остро и явственно чувствовал свое назначение в жизни, свое призвание художника, ученого, общественного деятеля, весь тот непостижимый для одного человека, будь он хоть трижды гением, титанический труд, который предстояло ему совершить на своем долгом-долгом жизненном пути, и, вероятно, именно здесь, на одной из вершин Габельбаха, произнес он однажды гордые слова: «Пари, моя песня!»
…Занятый своими мыслями, Ержанов не замечал времени. Присел на трухлявый пенек у опушки, достал папиросу.
Стояла удивительная тишина. Солнце уже плавилось у горизонта, осветляя синеву спокойного, бездонного неба; снизу неслышно подкрадывались легкие тени, ели замерли в каком-то восторге, ни единого шороха, ни дуновения. Надо было возвращаться. Хотя война и отгремела, время для одиноких вечерних прогулок в горах еще не наступило. Андрей, наверное, выспался и теперь с нетерпением ждет его, чтобы вернуться в деревушку, где их рота стоит уже несколько месяцев в ожидании распоряжений высшего начальства.
Ержанов вздохнул. Не хотелось расставаться со своими думами, воспоминаниями, тем благостным настроением мечтательной души, которое рождает необъяснимое ощущение сопричастности чему-то бесконечно дорогому и светлому. Он жил сейчас совсем в ином мире, будто ходил вдоль берега далекого Ишима, уже объятого вечерними сумерками, охваченного дремой, и под ногами его шуршал песок, у самой кромки зыбились причудливые густые тени тальника, а из-за пригорка доносились приглушенные звуки вечернего аула.
— Темной ночью горы, дремля… — тихо проговорил Ержанов пришедшие вдруг на память слова, чувствуя, как радостная волна воспоминаний захлестывает его.
…Словно вчера все это было.
Откуда-то из степей медленно и неотвратимо надвигаются, постепенно густея, вечерние сумерки. Там, внизу, по-над Ишимом, над непроходимыми тугаями навис плотный мрак. Странно: почти осязаемо движутся, плывут тени, будто чернокрылая гигантская птица спускается к земле. Аул погружается в ночь. Вместе с нею приходит и тишина, глухая, вязкая. Но вот уже все умолкло, тишина становится все звонче и звонче, и уже не плывут, а застыли тени, и слышно, как где-то у брода трется о прибрежную гальку, что-то ласково нашептывает берегу вода.
С опушки березового колка, от крайнего дома аула степенно и тягуче всплывает песня. Сочный, густой бас широко и раздольно выводит:
— Ка-а-рангы-ы тунде-е-е-е…
Восторженный голос певца с легкой, сладостной дрожью, как бы сдерживая свой восторг, долго, с упоением тянет эту ноту, и низко-низко плывет над аулом песня, не спеша, уверенно, словно сильная и гордая птица перед стремительным взлетом. Но мелодия не взмывает, не устремляется круто ввысь, а парит над аулом сдержанно, широко, вольно.
— …тау ка-а-алгы…
Голос певца нарастает, ширится, наливается тугой мощью, постепенно набирает высоту, и теперь уже песня летит над аулом, над колками, над степью, летит на черных крыльях ночи, отзываясь мощным, как звуки органа, эхом со стороны Ишима…
Ержанов был зачарован песней. Всего неделю назад, получив диплом, приехал он в аул на побывку. Все складывалось прекрасно: его оставили на кафедре читать курс казахской литературы. Был он молод, талантлив. Писал стихи. Мечтал воспеть несравненную красоту черноглазой Зауреш, «единственной отрады поэта», посвятив ей большой цикл стихов.
В ауле он целыми днями пропадал на Ишиме, купался, загорал, ловил рыбу, по вечерам ходил по окрестностям, дышал родным степным воздухом.
Пел учитель Абугали, который обладал могучим басом, редким у казахов даром. Человек он был хилый, невзрачный, болезненный, и просто не верилось, что из его больной груди могли извергаться подобные мощные звуки. Странным было и то, что аульный мугаллим пел только тихими летними вечерами после заката солнца и в репертуаре его было всего лишь две песни. При этом никогда не бывало, чтобы Абугали пел обе песни в один вечер. Видимо, когда на душе его было покойно и умиротворенно, он пел «Темной ночью горы, дремля…», а если был взбудоражен чем-то и в тощей груди его клокотала непонятная ярость, над аулом гремела, как вызов судьбе, гордая и одновременно трагическая песня строптивого Мади «Каракесек».
Очевидно, сегодня учитель был в добром расположении духа. Он пел самозабвенно, и в каждом слове, каждом звуке песни чувствовалась медленная, тяжелая поступь ночи, величественной, упоительной, приносящей всем на земле желанный покой и тишину.
И Ержанову подумалось, что, наверное, и тогда, восемь десятков лет назад, над аулом в урочище Акшокы вот так же «медлительно и плавно, как тихий ветер Сары-Арка», летела эта спокойно-величавая песня. И аульчане, отдыхая после изнурительно долгого летнего дня в своих юртах, затаив дыхание, внимали словам и музыке своего земляка, которым будут потом гордиться потомки, совершенно не догадываясь, однако, что слова этой песни, такие бесхитростные и чарующие, пришли в их степь издалека, из совсем-совсем другого, неведомого степнякам мира.
Неведомого… Малик Ержанов знал слова и сам иногда еще в начальных классах пел «Темной ночью горы, дремля…», и долгие годы был совершенно убежден, что песня эта принадлежит Абаю. Лишь позже, как-то на уроке русского языка, он вдруг узнал, что «Темной ночью…» — перевод лермонтовских «Горных вершин». Это было для него открытием. Он сравнивал стихотворения и восхищался удивительным созвучием, взаимопроникновением, какой-то необъяснимой схожестью двух гениев в этой изящной миниатюре. А потом, уже в институте, ему случайно открылось, что и лермонтовские «Горные вершины» — перевод из Гёте, Иоганна Вольфганга Гёте, великого немецкого поэта, о котором он ничего не знал. Тогда-то и осенила его впервые поразившая мысль о родственности поэзии, о близости разноязыких муз, о духовной перекличке разных народов через века и расстояния. Тогда-то и началось его увлечение немецким гением. Он читал все, что было доступно, рьяно начал заниматься немецким языком, мечтая когда-нибудь перевести на казахский язык «Западно-восточный диван», а может быть, и самого «Фауста» прямо с оригинала. И увлечение, и мечта не проходили с годами…
Умолк рокочущий бас учителя Абугали. Воцарилась завороженная песней тишина. Не спеша брел домой Ержанов и думал а судьбе «Ночной песни странника».