Разве не чудом было то, что одно из давнишних лирических стихотворений-миниатюр великого веймарца, родившееся однажды в лесной избушке где-то в зеленых горах Тюрингии, преодолев немыслимые для тех времен расстояния, прилетело в безбрежные казахские степи?!
Разве не чудом было то, думалось ему, что «Wanderers Nachtlied» Иоганна Вольфганга Гёте очаровала спустя десятки лет поэтический гений Лермонтова, и тот, как скажет потом Белинский, «грациозно» переложил ее на русский язык, пленив в свою очередь спустя еще полвека сына загадочных киргиз-кайсацких просторов Абая?!
Странствуя по малым и большим странам, долетела однажды «Ночная песнь странника» на крыльях ветров до аула в урочище Акшокы и оттуда, заговорив на родном языке степей, облетев «все жайляу Тобыкты, дошла до кереев верховий, до уаков низовий, до племен Каракесек и Куандык, долетела и до найманов, населяющих долины Аягуз, горы Тарбагатая и Алтая…». Так напишет гордость казахов Ауэзов потом в будущей своей эпопее.
Счастливой оказалась судьба у гётевского «Странника». Его ночную песню услышали и подхватили великие поэты Лермонтов и Абай и бережно, с любовью донесли ее до своего народа…
Ержанов шел по темному, притихшему аулу, и в ушах его все еще звучал голос Абугали, славивший мир и тишину, обещавший всем странникам на земле желанный покой.
А на другой день… да, уже на другой день, это Ержанов помнит точно, «поштабай» Нуркан привез из района ошеломившую всех черную весть: в о й н а.
Потом… потом была дорога длиною в четыре мучительных года, по сравнению с которой узкий, как волосок, адов мост, выдуманный для устрашения правоверных грешников, оказался бледной фантазией. Столько страдания и горя перевидел и столько страха и ужаса пережил он, простодушный сын Ержана из далекого Приишимья, пока дошел до подножья этих чужеземных холмов, что, пожалуй, с лихвой хватило бы на всех вплоть до седьмого колена… Много было всего: крови, боли, смертей, звериной жестокости, отчаяния, потерь. И не только на войне, в самой куще гигантской человеческой бойни. И в аулах — он знал это по письмам — волочилось горе с черным изможденным лицом. Многих из родных и близких ему уже не суждено увидеть. Не дождалась его и черноглазая Зауреш, «души отрада», прекрасная Зюлейка[3] его так и не написанного дивана. Не дождалась. Рухнула ее любовь под бременем житейских испытаний…
Дорогой ценой в собственном логове задушили наконец тысячеглавую гидру фашизма. И сейчас, дожив до великой минуты победы, Ержанов словно начинал приходить в себя, оттаивать душой и сердцем, он вновь потянулся к стихам, к своим давним думам о Гёте. Поразительно, что Поэт, оказывается, еще при жизни ужасался тупому самомнению самодовольного пруссака, который, едва опомнившись от наполеоновских войн, возомнил себя потенциальным властелином мира и придумал мерзкое слово «undeutsch» — презрительная кличка, тавро для всех ненемцев. Кто знает, может, гений его еще тогда смутно предвидел, предугадывал грядущую трагическую оргию, в пучину которой ввергли мир возомнившие себя земными владыками, избранной расой пруссаки. Пройдет не так уж много времени, и они начнут горланить «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!» и воспевать на разные лады какую-то особую «немецкую любовь», «немецкую добродетель», «немецкую верность».
Ержанов ухмыльнулся. Да, ничего не скажешь, воздали эти «юбер аллес» должное своему (своему ли?!) соотечественнику, соорудив в этих местах, неподалеку от города прославленных поэтов, музыкантов, философов, едва ли не в самом сердце Тюрингии, стране прекрасных легенд и саг, у холма, воспетого Гёте, памятник зла и насилия — Бухенвальд.
Недавно с группой офицеров и журналистов Ержанов ездил туда, видел бетонированную дорогу, прозванную узниками со всего света «кровавой», огромные чугунные ворота с циничным афоризмом «Jedem das Seine» — «Каждому свое», трубы крематориев и бараки. Это было чудовищно, непостижимо, не укладывалось в нормальное человеческое сознание: рядом с тихим городком, в котором некогда жили и творили Гёте, Шиллер, Виланд, Франц Лист, Петер Корнелиус, Фридрих Преллер, Гофман, злой дух фашистского Мефистофеля на гигантской фабрике смерти правил бал.
Да-а, подумал тогда Ержанов, многое еще предстоит осознать, обдумать, объяснить как-то хотя бы самому себе. Видно, уничтожить зло — это еще не все, нужно еще и докопаться до его первопричины, чтобы потом, если оно вновь зашевелится, задавить усилиями всего человечества в самом зародыше.
…Тени скользили все стремительней, незаметно прошмыгнули между его ног, устремляясь вверх, туда, где на гребне вершины темнела лесная избушка. Ержанов радостно встрепенулся. Может, он идет сейчас по той самой тропинке, по которой поднимался некогда на Габельбах Гёте? Может, именно на той холмистой возвышенности пришли ему в голову незабвенные строчки «Ночной песни странника»? Может, именно в том домике, заночевав там осенью 1783 года, написал он на стене утешительные, очень простые, конкретные и одновременно философски обобщенные, загадочные слова: «Подожди немного, отдохнешь и ты».
Что послужило толчком для создания этого маленького шедевра? О чем думал, что хотел сказать им тогда Гёте? Всего каких-то коротеньких восемь строчек, а сколько в них поэзии, очарования, смысла! Может, великий художник несколькими, на первый взгляд даже небрежными, штрихами просто воссоздал поэзию ночи? Может, взойдя на вершину и как бы поднявшись над всеми мелкими заботами и житейской суетой, Гёте вдруг подумал, что только на горных высях, вдали от вечно копошившихся внизу людей царит покой и отдохновение? А может, он передал безмятежное состояние усталого странника, дошедшего наконец до привала, до очередной ночной стоянки?.. Над вершинами гор простирается покой, тишь. В верхушках деревьев еле чувствуется дуновение ветра. Птицы умолкли в лесу. Подожди еще немного, скоро отдохнешь и ты…
Покоем, блаженством, всеобщей умиротворенностью веет от лирической миниатюры Гёте. Может, это поэтическое выражение успокоения, примирения с чем-то неизбежным, неотвратимым, философское выражение душевного равновесия, покорности року? Может быть, картина медленно уходящей ко сну величественной природы так поразила вдруг Поэта, что он впервые подумал о будущем личном небытии? А может быть, в ту далекую сентябрьскую ночь глубокая грусть наползла на сердце убежденного жизнелюба, превыше всего, даже любимого искусства, ценившего жизнь? Кто знает… Кто знает… Много мудрого смысла заключено в песне гётевского странника. Не потому ли существует столько догадок, столько разных ее толкований? Не потому ли многочисленные переводчики чуть ли не на все языки мира переводили ее каждый раз по-разному, неизменно находя в ней что-то очень близкое, своеобразное, с в о е, и подбирали для выражения с в о е г о ощущения, понимания, настроя хотя и почти те же, но все же не совсем те слова, оттенки, краски.
Одинокая прогулка осенью того года на Ильменау оставила глубокий след в жизни Гёте. Очарование той ночи, какие-то лишь ему ведомые сокровенные думы и переживания не изгладились из его памяти и на склоне жизни. Может, именно тогда здесь, в горах, открылся ему — возможно, и не совсем еще ясно — «конечный вывод мудрости земной», о котором он потом скажет в главном труде всей своей жизни — «Фаусте». Может, увлеченно думал Ержанов, именно здесь в ту ночь пришла ему мысль о смысле жизни, о том высшем назначении Человека, когда он может воскликнуть: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Может, он предчувствовал, какой ему предстоит проделать титанический труд, совершить поистине подвиг труда, что, представив это, сам себя утешил: «Подожди немного, отдохнешь и ты…» Ведь не случайно, должно быть, завершив свой главный труд, осуществив все намеченные планы, за полгода до смерти, — срок, на который, впрочем, он смотрел уже просто, как на любезный дар благосклонной судьбы, — Гёте вдруг захочет вновь посетить те памятные места вблизи Ильменау. И действительно, пятьдесят лет спустя, тоже ранней осенью, когда вдруг неожиданно установилась чудесная погода, престарелый Гёте в сопровождении двоих внуков, детей единственного сына Августа, незадолго до этого умершего в Италии, покидает на шесть дней уютный Веймар и поднимается на лесистые холмы Кикельхан к тому самому ветхому домику. Об этой поездке, последней «хеджре» перед свиданием с вечностью, он потом подробно, с восторгом и радостью напишет своим друзьям.
Долго стоял маститый старец возле избушки в окружении громадных елей в печали и задумчивости. В его больших, не потерявших живого блеска глазах появились вдруг слезы, и губы невнятно прошептали последние две строчки из «Ночной песни странника»…
Ержанов остановился, глянул вниз. Там все заметнее сгущались, натекали сумерки. Из-за леса дохнуло прохладой. Думал ли он. Малик Ержанов, когда-нибудь, что будет вот так прогуливаться по окрестностям неведомого еще недавно края, где все напоминало о славе величайшего немца: и тихий, уютный, весь в зелени старинный Веймар, и речка Ильм, и Ильменау, удивительно созвучные милым его сердцу Ишиму и Алатау, и многократно описанный поэтами Гарц, и громоздкий двухэтажный дом на Фрауэнплане.
— Эге-ге-ге-ей! — донеслось снизу. Видимо, Андрей забеспокоился уже всерьез. И верно, пора, пора. Нагулялся он сегодня, насладился вдоволь тишиной и одиночеством. Ержанов, приятно взволнованный, наполненный редким чувством окрыленности, стоя на вершине, словно в ответ на зов, низко и тягуче, неожиданно для самого себя запел:
Темной ночью горы, дремля,
Уходят в сон, разнежившись…
Он пел восторженно, радуясь тому, что жив, что молод, полон сил, пел во весь голос, подражая учителю Абугали. Над застывшими лесами Тюрингии и холмами Габельбаха, помнившими Гёте, поплыли — аллах свидетель, наверняка впервые — слова и музыка Абая, и это было прекрасно и возвышенно. Казалось, упоительная ночь казахской степи на широких крыльях опустилась вдруг на склоны немецкой горы, и все вокруг жадно и благоговейно внимало гортанным звукам неведомого языка народа из безбрежных просторов Моргенля