— Сейчас он будет скакать, стоя на седле! — закричал кто-то.
Но на этот трюк дедушка не отважился: ему шел тогда уже шестой десяток.
Мы, мальчишки, восторженно глядели на лихого наездника.
А потом, отдышавшись, ата взял домбру, ударил по струнам, выпрямил грудь, расправил плечи и, уставившись куда-то вдаль, неожиданно зычно пропел зачин, чтоб овладеть вниманием собравшихся на лугу аульчан. После зачина дедушка запел песню. Слова той песни не остались в моей памяти. Я еще слишком слабо знал тогда казахский язык. Но я увидел странно притихших аульчан, слезы на запавших лицах вдов, еще не успевших выплакать своего горя. Видел, как затыкали старухи рты кончиками жаулыка, как застыли вдруг с разинутыми ртами мои сверстники. Слышал, как вздыхали старики. Видел, как гневно пылали глаза фронтовика-бригадира, и в этот первый мирный день не слезавшего с кургузой лошаденки.
Дедушка Сергали пел, и тихо-тихо было вокруг, даже Ишим внизу, под обрывом, не ярился, не швырял пену на камни Тас-уткеля. Я не понял тогда слов. Но смысл той песни ощутил всем своим мальчишечьим сердцем. И запомнил на всю жизнь…
Когда я кончил десять классов аульной школы и собрался поехать в Алма-Ату, чтобы учиться дальше, отец зарезал овцу и пригласил всех стариков. После трапезы дедушка Сергали позвал меня к столу и сказал, что хочет мне дать бата — благословение. Он обвел глазами комнату, ища домбру, но домбры у нас не было, и тогда он попросил балалайку. Осторожно коснулся струн и поморщился от резкого, непривычного звука. Потом быстро отпустил струны, чтобы балалайка звучала глуше, и, слегка пощелкивая по ним, произнес благословение в стихах. Старики провели ладонями по лицам, торжественно сказали: «Аминь!» С полевой отцовской сумкой за спиной, набитой книжками и бельем, и с благословением дедушки Сергали я покинул ранним летним утром родной аул…
С тех пор я каждый год неизменно приезжаю домой и, поздоровавшись с отцом и обняв мать, бегу скорей к дедушке Сергали и к другим старикам.
Любая весть распространяется в ауле мгновенно. И если я почему-либо не захожу к дедушке Сергали в день приезда, то уже на следующее утро после намаза и чая он спешит ко мне. Ходит он мелкой, старческой походкой, далеко вперед закидывая посох, и издали кажется, что впереди вприпрыжку несется черный посох, а уж его, протягивая руку, догоняет сухой, поджарый старик с белой острой бородкой. Он, как всегда без стука, открывает дверь, снимает галоши с мягких сапожек и кричит слабым надтреснутым голосом:
— Где Кира? Приехал он или нет? — И, деловито постукивая посохом, не оглядываясь по сторонам, идет напрямик через все комнаты в зал. Я бросаюсь к нему навстречу, протягиваю почтительно обе руки, смущенно бормочу извинения. Но дедушка суров и сдержан, смотрит на меня испытующе строго, медленно опускается на диван, ставит посох к стенке.
— Ну как? Жив-здоров? Руки-ноги целы? Аул-то не забыл? Э-э, жаксы, жаксы. Хорошо!
— А вы как, отец? Как здоровье?
— Э, дорогой… Какое у нас может быть здоровье? Ноги еще немножко ходят, глаза еще чуть-чуть видят. Ну и ладно.
— А бабушка?
— Ну и бабушка, слава аллаху, еще шебаршит в своем углу.
Дедушка Сергали прикрывает красные веки, смотрит куда-то поверх окна. Я знаю, что сейчас он сочинит стих.
— Э, вот слушай:
Подкралась старость и зубы источила,
Лишила бодрости, кровь выстудила в жилах,
Глаза ослепли, в руках нет прежней силы,
А скоро и меня, родной, запрет в могилу.
Вот так-то, дорогой Кира…
Сидит он недолго. Коротко расспросив обо всем, берет посох, встает.
— Ну, ты здоров, и я рад. Пойду-ка домой. Ты, однако, заходи. Бабушка тоже видеть тебя хочет.
И, все так же постукивая посохом, мелкой, суетливой походкой спешит к выходу.
Есть какая-то непостижимая, удивительно обаятельная доброта, мудрость, человечность в натуре казахских стариков. Я не знаю, что это, откуда, но всей своей жизнью, добротой и ласковой внимательностью заронили эти старики в наши души что-то хорошее, доброе. Вот придут они к нам, спросят о том о сем, и у нас уже щемит сердце, и мы кажемся сами себе серьезней, взрослей, что ли. И нам становятся еще дороже, еще роднее наши земляки, наши старики, наш аул.
Казалось бы, кто я и что я для дедушки Сергали или для других стариков. Аульный мальчишка, к тому же не смуглый, как все другие, иной по природе и языку. Ну, играл-бегал с их внуками, по аулу мотался, в школе учился, а теперь живет где-то в городе, работает то ли в институте, то ли в издательстве, ну и бог с ним… Однако дедушка Сергали пристально и ревностно следит за каждым моим шагом, он знает обо всех моих делах, он считает себя ответственным за каждый мой поступок или проступок, радуется моей радости, сочувствует моей беде и искренне желает, чтобы я был хорошим человеком, добрым и честным, не забывал свой край, свой родной аул.
Да, старики являются в чем-то мерилом нашей жизни, являются нашей совестью и честью. И надо еще заслужить их благословение. А если обманешь их надежду, их доверие, тебя всю жизнь будет сжигать стыд, будто ты предал родного отца.
…Прошлым летом, приехав в аул, я узнал, что дедушка Сергали занемог. Я зашел к нему домой. Он сидел по обыкновению у окошка передней комнаты на старенькой алаше в черных плюшевых штанах и камзоле, в неизменных мягких сапожках. Рядом лежал черный посох. Старушка жена, обложенная подушками, восседала на кровати, вязала пуховую шаль, держа спицы у самых глаз. На стене тикали совсем уже почерневшие от времени часы. На потускневшем циферблате сиротилась одна только часовая стрелка.
— Эй, глянь-ка, кто к нам пришел! Проходи, проходи, дорогой. — Дедушка Сергали подвинулся, показал на место рядом с собой. Старуха заулыбалась, отчего ее маленькое личико, сплошь покрытое морщинками, еще больше сморщилось, и, постанывая, держась одной рукой за поясницу, прошаркала в угол, где у нее испокон веков стоит такой же, как она сама, древний торсук. Я, как положено, отдал дедушке салем — почтительно поздоровался. Он стал расспрашивать о моем здоровье, потом о здоровье жены, потом о дочери, обо всех родных и знакомых. Старуха поднесла мне большущую деревянную чашу с кумысом.
Я пил кумыс, а дедушка Сергали уже в который раз начал рассказывать о том, как я в детстве здорово бегал, был настоящим жел-аяком, быстроног, как ветер, и однажды во время игры, должно быть чем-то недовольный, выхватил из рук обидчика мяч и побежал во весь дух в сторону Ишима. За мною с криком и улюлюканьем погналась ватага мальчишек вместе с собаками, но никто, даже аульные собаки, не мог меня догнать. Рассказав об этом случае, который почему-то в моей памяти не остался, дедушка вздохнул и, как всегда, заметил:
— Сглазил тебя кто-то. Да, да, точно, сглазил.
Я осилил лишь половину чаши кумыса и отставил ее. Дедушка Сергали удивился:
— Что так? Или кумыс моей старухи нехорош? Или у вас, городских, кишка тонка стала, а? Э, плохо, плохо… А знаешь, сколько мы, бывало, в молодости за день кумыса выдували? По пятнадцать чаш! Что, не веришь? Утром встанешь — чашу-другую выцедишь. Потом соберемся — мальчишки, подростки — и айда на стригунках в соседний аул. И там угощают кумысом. Поиграем, порезвимся и давай скакать в следующий аул. Там тоже опрокинешь пару чаш. За день обскачешь пять-шесть аулов. Приедешь вечером, посчитаешь, пятнадцать чаш — целое ведро кумысу за день выпил. Каково?
И дедушка весь затрясся от радостного смеха.
— Почитайте, отец, стихи Шала-акына, — попросил я.
— Э, — почему-то грустно улыбнулся дедушка. — Большой акын был Шал, большой… Много мудрых слов нам оставил. — И глядя по-старчески затуманенными глазами куда-то вдаль, часто покашливая, дедушка Сергали стал читать мне наизусть Шала-акына. Акын Тлеуке, прозванный в народе Шалом, жил двести с чем-то лет назад на берегу Ишима в каких-нибудь тринадцати верстах от нашего аула. Его стихи о быстролетной юности, о тоскливой старости, о смерти, о женщинах знают в наших краях все старики.
— А теперь прочтите что-нибудь свое.
— Я прочту тебе только одно стихотворение. А ты запиши его.
Дедушка Сергали извлек из-за пазухи знакомую мне пухлую записную книжку вместе с какими-то квитанциями и рецептами, полистал пожелтевшие странички, заполненные арабской вязью, и откашлялся.
— Вот, записывай. «Слово старца Сергали, обращенное к молодым».
В «Слове» говорилось о том, что молодость подобна яркому цветку, ее нужно беречь и ценить, ибо она полна радости и счастья. В молодости нужно учиться, стремиться к знаниям, не прожигать впустую жизнь, потому что не успеешь оглянуться, как приковыляет беззубая старость, похожая на заросший жимолостью овраг.
— Ну как? — спросил он.
— Верно сказано, отец. Очень верно.
Дедушка помолчал, полистал свою затрепанную книжицу-неразлучницу, показал ее мне.
— Вот это все, что я после себя оставлю. Состояния я никакого не накопил. А жить осталось уже не много… с куцый вершок…
— Ну, что вы, отец…
— Нет, нет, я точно говорю. Скоро уже, скоро, я чую… Здесь написаны два дастана и некоторые мои стихи. Не все, конечно. Кому нужен бред старика? А кое-что, может, и пригодится. Может, почитает кто и скажет: вот так, бывало, говаривал старик Сергали…
Дедушка уронил голову на грудь, зашелся в кашле, потом задышал тяжело, хрипло. Задумался.
Одинокая стрелка на часах незаметно переползла на соседнюю цифру.
— И-и, ал-ла-а… — вздохнула старуха.
Дедушка очнулся.
— Надолго приехал?
— Недельки две, пожалуй, побуду.
— Э, хорошо… Захаживай, кумыс пей, дорогой. Спасибо, что нас, стариков, не забываешь…
Мне стало как-то грустно. Я простился, встал, тихо прикрыл за собой обитую войлоком низенькую дверь.
И вот письмо…
Уходят старики от нас. Нет уже в живых Жайлаубая, Сейтходжи, Нуркана, Абильмажина. И с их уходом все более пусто становится на сердце, вместе с собой забирают они в черные объятия земли и частицу нашей души.