Далекие журавли — страница 57 из 67

умел плавать, медленно двинулись наискосок к тому берегу. Они были уже совсем близко от него, под ногами была уже земля, когда сзади, совсем рядом, ухнуло. Пауля, подтолкнув вперед, волна накрыла с головой. Захлебываясь, он вцепился в разъехавшиеся бревна плота и тут увидел в свете ракет, что гимнастерка на спине у шедшего впереди Васи прорвана, и в эту рваную дыру под лопаткой выглядывает тоже что-то рваное и темное, с белым по краям. А сам Вася уже не держится за плот, а бредет к берегу один, только не прямо, а все забирая вправо. А когда плот уже уткнулся в берег, Вася вдруг подломился и упал лицом в воду. Пауль подбежал к нему, вытянул из воды. Подбежал и Надькин, перевернул Шпагина лицом вверх.

— Вася, сынок, ты что? Что с тобой? Куда тебя? — спрашивал Надькин, ощупывая Васю и расстегивая ему гимнастерку.

Он сел на землю, приложил ухо к груди Шпагина. Снова поднялся на колени.

— Все. Нету больше Васи, — сказал он. Затем встал, повернулся к Паулю: — Возьми у него документы, и пошли. Подберем потом. Сейчас позицию занять надо.

Пауль будто в полусне переложил к себе все, что было у Васи в нагрудных карманах, зачем-то застегнул их опять, поправил подвернувшуюся руку, удивившись при этом, какое тонкое, совсем мальчишеское у Васи запястье, затем оттащил его тело еще дальше, на сухое, и побежал помогать разгружать плот.


Хоронили Васю под вечер, когда бой затих где-то далеко впереди, а от переправы шли и шли танки, пушки, самоходки, накапливаясь для нового наступления. Семь человек было убитых на батарее, и вот теперь они лежали все на краю большой воронки посреди изрытого снарядами, гусеницами и колесами поля, лицом к совсем еще светлому вверху небу. Дно воронки разровняли, расширили, и внизу стенки получились как у настоящей могилы — отвесные, под прямым углом, а вверху они расходились, переходя в склон воронки. Паулю было как-то не по себе видеть эту неправильную, неупорядоченную могилу. Разве нельзя вырыть могилу на ровном месте, чтобы она была аккуратная, как и положено, ведь в ней лежать людям, лежать долго, вечно? Однако неправильность могилы вроде никого, кроме Пауля, не беспокоила.

Пауль и Пинчук уложили Васю с левого края, к стенке, и когда укладывали его, Пауль старался осторожней ступать по дну могилы, чтобы не примять землю, и Васину голову опускал осторожно и постепенно, чтобы не сделать больно, и еще подгреб под голову ему рыхлой земли, чтобы было мягко, а из-под шеи убрал, чтобы не попала за ворот гимнастерки. На темной земле Васино лицо казалось совсем белым, совсем детским и неестественно неподвижным. Сверху скатился комочек земли, упал на лоб, рассыпался, но лицо Васи даже не дрогнуло. Пауль хотел рукой смахнуть крошки, но никак не мог притронуться к этому лицу, ставшему для него чем-то таким, к чему уже нельзя прикасаться. Он достал из нагрудного кармана вышитый Ганной платочек и смахнул им землю. Потом осторожно выбрался наверх, взял в руки лопату. Еще раз посмотрел вниз, где белели семь лиц, где лежали семь человек, вчера еще живых, разговаривавших, смеявшихся. Они лежали неподвижно, тихо, и вокруг тоже было тихо, если не считать гула моторов с дороги. Неужели они так и останутся лежать здесь, посреди широкого, изрытого, изъезженного поля, под бездонным небом, и никто из их близких не узнает, где, в какой стороне лежит их самый дорогой человек, и не сможет приехать, прийти сюда, чтобы хоть могилку прибрать да посидеть на ней, поплакать?

Политрук закончил свою короткую речь.

«Ну, давайте», — сказал старшина, и Пауль подумал, как же это, неужели прямо вот так, прямо на эти лица бросать землю, ведь трудно будет дышать и вообще… Но лица прикрыли пилотками, и вот уже посыпалась земля, и вот уже не стало видно ни лиц, ни вдавившихся под комками земли пилоток, и плечи закрывались землей, и руки, а Пауль, отчего-то дрожа, все бросал и бросал землю на Васины сапоги, потому что не мог заставить себя бросить ему землю на лицо, или на грудь, или на руки. Он бросал и бросал землю, пока наконец воронка не превратилась в невысокий продолговатый холмик, больше похожий на приподнятую широкую грядку, чем на могилу. Тогда он, как и все, остановился и посмотрел на эту ровную грядку, глотая и глотая застрявший в горле комок, потом вместе со всеми выстрелил из своего карабина вверх, салютуя оставшимся лежать здесь навсегда.

— Матери-то какое горе, — подошел к Паулю Надькин. — Дите ведь совсем, а?.. Ну что ж, прощай, Вася, сынок наш. — Он подправил лопаткой край могилы. — Пойдем, Ахмедыч. Завтра, наверно, опять вперед, кой-что сделать надо еще да и отдохнуть. У нас-то хоть не так много, а пехоты видел сколько лежало?

Только на следующий вечер Пауль вспомнил про письмо, которое еще оставалось у него от Васиных документов. Он достал его, передал Надькину.

— У Васи в кармане было, — сказал он. — Может, домой послать?

Надькин повертел листок бумаги с чернильными размывами — письмо было написано химическим карандашом — и сказал:

— Давай-ка прочитаем, что наш Василь пишет.

Он развернул листок, а Пауль вспомнил, как долго и старательно Вася писал это письмо, полулежа на земле и положив бумагу на снарядный ящик, как то и дело слюнявил карандаш, отчего под конец пухлые детские губы его стали в середине совсем фиолетовые.

— «Здравствуйте, мама, Маня и Лидка, — читал Надькин. — Ваше письмо я получил вчера. И от бати получил вчера письмо. Так что когда читал, будто все мы опять вместе были, на крыльце дома сидим и разговариваем. Батя пишет, что рана у него совсем зажила, и ходит он как ничего и не было, только когда по этому месту чем-нибудь заденет, то прямо темно в глазах. Наверное, пишет, это нервы оттуда вывернулись и так и торчат. И еще он пишет, что недалеко от меня воюет и, может быть, как-нибудь навестит меня, если удастся. У меня тоже все хорошо. Позавчера старший сержант Надькин поручил мне сделать сообщение о героическом труде в тылу, ну, я подготовился по газетам и сделал, а он потом при всех сказал: «Молодец, Василий! Толковый ты малый». Он у нас добрый и умный, он учителем работал, я писал уже. Он даже для офицеров кружок ведет, краткий курс партии изучают. А Ахмедов наш недавно конины нам наварил, лошадь раненую пристрелили, а потом с салом поджарил. Так вкусно было! «Это, говорит, у нас, азербайджан, национальный блюд такой». Он у нас веселый и все умеет делать.

Маня, я давно хотел написать, что когда на фронт уходил, цветные карандаши на чердаке спрятал. Там в углу, где кошка гнездо всегда себе делает, под кирпичом лежат. Ты возьми их, в школе пригодятся. Или Лидке дай, чтоб ей не скучно было одной дома сидеть, когда все уйдете. И пусть не ревет одна-то, большая ведь, скоро тоже в школу идти. А я ей, вернусь, куклу привезу. Вот только немцев добьем — и привезу. Так и скажи ей.

Ну ладно, до свидания, бумага кончается, будьте все здоровы. С фронтовым приветом ваш сын и брат рядовой Василий Шпагин».

Надькин, помедлив, свернул листок.

— Да-а, Василий, — сказал он. — Совсем ты, однако, ребенок еще был. Цветные карандаши… Давай-ка, Ахмедыч, адрес его на всякий случай запишем. Может, после войны к матери заедем, навестим. А письмо комбату надо передать, пусть приложит к похоронке…

5

Поезд замедлил ход, в коридоре стало шумно, и Пауль выглянул в окно. Приближалась станция.

«Надо пойти размяться немного», — решил он.

На перроне было людно, пассажиры носились от одного ларька к другому, но долго у них не задерживались. Пауль тоже подошел к одному, однако, кроме подсохших бутербродов с изогнувшимися уже ломтиками сыра да бутылок с лимонадом, ничего не было, и он прошел к газетному киоску, затем вернулся в купе. Вскоре перрон, и киоски, и здание вокзала медленно поплыли назад, и поезд, все быстрее пролетая промежутки между стыками рельсов, вырвался за станцию.

Пауль просмотрел газеты, но читать подробно ничего не стал: воспоминания удерживали его в другом времени. Он взбил тощую подушку, лег на спину и положил руки под голову…


Минометный полк, в котором служил Пауль, входил в дивизию прорыва. Вчера они, пробивая оборону противника, провели как обычно, основательную артподготовку, и провели ее так, что снежная белизна пространства поднялась черной стеной впереди, и ветер даже до них донес горелую серую холодную пыль. Потом впереди разгорелся упорный бой: наши танки и пехота столкнулись с немецкими танками и пехотой. Часа полтора доносились оттуда буханье пушек, взрывы, скрежет металла да слабый треск автоматов. А сегодня утром и они, погрузившись на машины, двинулись вперед. Когда проехали километра два, глазам открылась заснеженная низина — поле вчерашнего боя.

В этой низине, на всем ее пространстве тут и там стояли искореженные, покалеченные, обгорелые танки, наши и немецкие. Видно, бой был ожесточенным. Неподалеку «тридцатьчетверка» со свернутой на сторону пушкой таранила в бок немецкий танк. В месте удара все смялось, сдавилось, вгрызлось друг в друга. Немецкий танк, судя по срытому до черной земли следу, несся на немалой скорости. Юзанув около двух метров, он развернул тяжелую «тридцатьчетверку», но так и не смог освободиться от нее.

Между танками лежали тела убитых. Красные пятна раздавленных резко выделялись на белом снегу.

Пауль отвернулся, чтобы не видеть этой страшной картины.

Война… Полгода он уже воюет. Воюет как все. И как все может в любой миг быть убитым. И остаться однажды на таком вот поле. Или в какой-нибудь могиле, пусть даже не безымянной, пусть даже с пирамидкой, на которой будет среди других имен стоять «Ахмедов Али Ахмедович». Пусть даже так. Но кто узнает, что убит именно он, Пауль Шмидт, а не Али Ахмедов? Никто. Ни жена, ни дочь, ни друзья. Никто из их большого села не узнает, что он, Пауль Шмидт, воевал с фашистами и убит ими. Никто. Вернутся его односельчане после войны домой, в свой родной Люксембург, в свой колхоз. Только он не вернется. И одна, без мужа, будет его Ганна в доме, и без отца будет в этом доме дочь его, Симильда. И будут они спрашивать у тех, кто работал с ним в тылу на железной дороге и на шахте: «Где мой муж? Где мой папа?» И ничего не смогут ответить его друзья, кроме того, что исчез Пауль Шмидт однажды ночью, а куда и что с ним сталось, неизвестно. Был бы жив, давно, наверно, уже пришел бы домой. А раз не пришел, то что можно сказать?