а, за овладение городами Ратенов, Бранденбург, Потсдам… Но что награды, что благодарности? И как же ему теперь быть? Кому сказать о том, что он не Ахмедов и не азербайджанец, а немец, Пауль Шмидт? Как отнесутся к этому его товарищи? Столько вынесли от немцев, столько воевали с ними, и здесь еще столько людей полегло, когда до победы оставались уже считанные дни. А тут на тебе — немец среди них. Ну кто будет рассуждать о том, что немцы бывают разные и что он совсем не из этих, а советский немец! Найдется кто-нибудь — нервы сейчас у многих не в порядке — всадит очередь, и будь здоров…
— Ты что пригорюнился, Ахмедыч? — пересел к Паулю Надькин. — Или не заметил, что война кончилась? Посмотри, все как радуются. Даже песни запели. Давай и мы тоже, а то я за всю войну ни одной песни не спел. Знаешь хоть какую-нибудь русскую песню? Нет, лучше спой, Ахмедыч, азербайджанскую, а я потом мордовскую спою. Договорились?
— А-а, — махнул рукой Пауль, — ничего вы не знаете, товарищ старший сержант.
— Как ничего не знаю? — Радость прямо-таки переполняла Надькина. — Может быть, ты сразу от двух девушек письма получил с объяснениями в любви и не знаешь теперь, какой ответить согласием? Ну, что ты такой сегодня? А ну-ка, давай по-серьезному, — сменил Надькин тон и положил руку Паулю на плечо. — Говори, что случилось.
Пауль помолчал. Потом тихо сказал:
— Немец я, товарищ старший сержант…
Надькин чуть отодвинулся, внимательно посмотрел на него:
— Шутишь, что ли, Ахмедыч?
— Нет, товарищ старший сержант, не шучу. Правда немец я.
— Но ты же Ахмедов, азербайджанец?
— Нет, это я так сказал, чтобы на фронт попасть.
— А почему иначе не мог на фронт попасть?
— Да вот не мог… Долго рассказывать, товарищ старший сержант.
— Ну, теперь давай уж рассказывай.
Пауль коротко рассказал Надькину и про то, как попал с Кавказа в Казахстан, и про работу на шахте, и про побег оттуда, и про то, что мучило его все последнее время, как теперь ему поступать: открыться боится, наверняка ведь посадят его за побег, и домой хочется вернуться под своей фамилией.
— Да-а, Ахмедыч, задал ты задачку. А я ведь давно заметил, что с тобой что-то не так, только не думал, что так сложно. Ну ладно. Я думаю, тебе особо беспокоиться-то нечего. Воевал ты хорошо, вон даже орден у тебя есть, и младшего сержанта получил. И ведь не из армии дезертировал, а на фронт сбежал. Так что не бойся. Ты все правильно делал, как родина от тебя требовала. Сходи к политруку, расскажи ему все. Думаю, все будет в порядке. Не беспокойся, Ахмедыч…
Вечером Пауль пошел к политруку. Тот расспросил его подробно обо всем, потом сказал:
— Вот что, Ахмедов. Иди к себе и напиши все как было. А завтра утром принеси мне.
На следующий день Пауля вызвали в особый отдел. Трудный был там разговор. Затем он побывал у командира полка. Тот спросил его:
— Почему ты сразу, как в полк к нам пришел, не сказал, что ты немец?
— А вы бы меня обратно отправили, товарищ подполковник.
— Ну что ж, может быть… А почему не сказал, когда орденом тебя награждали?
— Боялся, товарищ подполковник. Да и если бы сказал, — усмехнулся горько Пауль, — наверное, не наградили бы, правда ведь?
— Ну, тут ты не прав. Кто заслужил, того и награждают… Ладно, Ахмедов, доложим по инстанции. Иди.
Случай был такой исключительный, что Паулю пришлось повидаться с начальством, с которым иначе никогда бы ему, наверное, не довелось встретиться: через несколько дней его вызвал командир бригады, выслушал, а потом сказал, что сам маршал Жуков хочет поговорить с ним.
Пауля приодели, штабной капитан позанимался с ним, чтобы он мог правильно войти и выйти, обратиться и отдать честь, и вот завтра Паулю предстоял прием у Жукова.
Уже несколько ночей он почти не спал, то с тревогой готовясь к очередному вызову, то мучительно перебирая все, что сказано было во время последнего разговора в той или иной инстанции.
После разговора с Надькиным и с политруком он было совсем поверил, что все закончится благополучно. Однако вызов в особый отдел расстроил его вконец. Снова и снова прокручивался в его бессонном мозгу тот мучительный разговор, во время которого Пауль все больше чувствовал, как зыбко, как неустойчиво все у него и как легко можно повернуть все в самую невыгодную для него сторону. Хотя Пауль рассказал, как его и попросили, свою историю до мельчайших подробностей, особист лейтенант расспрашивал его еще часа два. Он задавал один и тот же вопрос в разное время, интересовался такими мелочами, которые казались Паулю совсем незначительными, и если Пауль не понимал или не знал чего-либо, то лейтенант особенно старательно записывал что-то в свой блокнот. И те главные вопросы, которые Пауль задавал себе сотни раз сам, еще когда пробирался на фронт, лейтенант тоже задал. И как себе тогда, так и ему Пауль вынужден был ответить: да, он знал, что побег с трудового фронта квалифицируется как дезертирство, да, он понимает, что если бы все дезертировали с работы в тылу, то армия не смогла бы воевать и победы бы не было; и то, что полагается за дезертирство, он тоже знает…
Пауль соглашался, не мог не согласиться с этим, и все его недавние надежды на то, что участие в боях, и награды, и благодарности могут ему зачесться, казались теперь наивными перед этой привычной железной логикой военных лет, оперирующей огромными понятиями, от которых зависит жизнь или смерть не единиц, а тысяч, сотен тысяч людей, судьба всего народа, судьба страны. Какие тут боевые заслуги, какие награды, какие благодарности! Тем более что он получил все это обманом. Да, обманом, потому что обманул всех, обманул командиров, обманул родину… Награды и благодарности, казалось, теперь даже усугубляли его вину, потому что еще больше подчеркивали дерзость его обмана.
Пауль сидел перед лейтенантом на принесенном откуда-то венском стуле с перебитой спинкой и все в большей растерянности вытирал со лба, с висков льющийся пот. Сто раз просоленная, с белыми разводами, видавшая виды его гимнастерка все сильней прилипала к спине и размягчалась под мышками. Сломанная спинка стула остро впивалась под лопатку, круглое жесткое сиденье становилось все горячей под ним, но он боялся даже пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы сесть поудобнее, будто наказание уже начало осуществляться и попытка облегчить его себе, изменив позу, могла стать еще одним свидетельством его наглости и стремления избежать, увернуться от заслуженного возмездия. Он пытался унять мелкую дрожь пальцев с черными ободками ногтей, прижимая влажные ладони к коленям, но все было тщетно. А вопросы все падали и падали, размеренно, однотонно, и Пауль, все чаще спотыкаясь в словах и все хуже говоря по-русски, отвечал, уже не понимая, зачем еще все эти вопросы, когда все и так уже предельно ясно, и хотел только одного: чтобы скорее закончился этот разговор.
Он вернулся на батарею таким измочаленным и усталым, каким не был даже после той страшной разведки боем. Надькин, увидев его, дал какие-то распоряжения расчету, занятому чисткой матчасти, подошел к Паулю и сел с ним в сторонке.
— Рассказывай, Ахмедыч, — стараясь говорить уверенно и не выказать своего беспокойства, попросил он.
— Да нечего рассказывать, товарищ старший сержант. — Пауль расстегнул липкий, душивший ворот гимнастерки и вытер шапкой лицо. — Все ясно. Так ясно, что хоть сейчас пулю в лоб.
— Дурное дело не хитрое. Ну, ладно, ты все же расскажи, что там было у вас.
Когда Пауль передал ему весь разговор с особистом, Надькин, все так же стараясь говорить уверенно и твердо, сказал ему:
— Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Ведь это формально ты что-то нарушил, а факт-то вот какой: ты воевал, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди поешь да давай помогай порядок наводить.
И тон, и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, словно вымыла из души весь липкий, тягучий страх, бессилие и безнадежность. Пауль почувствовал себя так, будто вылили на него, грязного, потного, усталого, ведро колодезной воды. Надькин, наверное, в самом деле прав: если бы считали его очень виноватым, то не отпустили бы.
Что же будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка. Или в штабе полка этого не могут сделать? Нет, наверное, не так уж все в порядке, если до самого маршала дело его дошло. До самого маршала… Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, — сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта… Нет, неспроста все это, неспроста.
Пауль заснул уже перед самым рассветом, а когда сыграли подъем, вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно он никак не мог вообразить себе, каким будет первый день мира. Пауль не мог представить его без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужчины, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, путаясь и сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя раздетым, незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, спокойно, беззаботно делать забытые упражнения.