Телега остановилась на дороге, не завернув к табору.
— Каромцев тут? — услышал он и соскочил с телеги. К нему направлялись трое, и по голосам он узнал бурильщиков. Он позвал:
— Сюда! Здесь я, сюда… Случилось что?
— Здравствуйте. Случилось, как же! Есть вода, товарищ Каромцев!
— Вода? На Коеле?
— Как вы и предполагали, — смеясь ответил старший из бурильщиков, — на Коеле наверняка миллиарды кубометров воды.
— Якуб! — крикнул Каромцев. — Братики, слышите ли? На Коеле вода!.. Вода, язви вас, дрыхнете, что ли?!
Потом, когда он усадил бурильщиков возле неостывшего еще костра и угощал их чаем, спросил:
— А где же ваш подводчик? Зовите и его.
— Так он в город поехал, — ответил кто-то из них. — Звали мы его, да не захотел.
А Хемет в это время был уже далеко от табора.
«Не спит Каромцев, — думал он. — Давно мы с ним не видались». — И он сильнее подгонял коня, как будто боялся, что повернет обратно к табору, где бурильщики и Каромцев, наверно, еще не спят и разговаривают о том, о сем, как, бывало, и они в свое время разговаривали. Он гнал и гнал коня.
«Какой стыд! — думал он. — Какой стыд! До чего ты дожил, Хемет, дурья твоя голова…»
В Челябинск Каромцев решил пока не ездить. Он продиктовал машинистке письмо, сочиненное им в Управление копей и стал перечитывать его. Тут на пороге стал Якуб и заговорил, помахивая бумажкой в руке:
— Поглядите, какую справку привез нам один владелец жеребца, — в глазах его был яркий блеск, примета недавнего веселого и беспощадного смеха. — Стало быть, его жеребец, как это видно из справки, покрыл ровно двадцать крестьянских лошадок! Ему, значит, полагается премия и освобождение от сельхозналога…
Каромцев нахмурился и протянул руку за бумажкой.
— Кто такой! Что за справка?
— Да все его знают, — улыбаясь, Якуб подал ему бумажку. — Лошадник Хемет. Всю жизнь мечтал разбогатеть. Рассказывают, держал верблюдов и хотел открыть торговлю шерстью. Да на животин этих мор напал, все подохли. А теперь вот новым промыслом занялся. Если, конечно, к осени этот его жеребец еще двадцать кобыл…
— Я знал одного лошадника по имени Хемет, — сказал Каромцев, — если только тот…
— Да как же не тот! — воскликнул Якуб. — Он и есть, единственный!
И тут Каромцев пристально посмотрел на своего помощника и спросил:
— Надеюсь, ты не хохотал ему в лицо, этому лошаднику?
— Нет, — сказал Якуб. — Он был злой, как черт.
3
Сам он озлился, как черт, когда увидел лошадника с бумажкой в руке. Он протянул руку, почти не глядя на посетителя, и рука повисела в пустоте несколько лишних мгновений, так что он удивленно глянул на лошадника, а затем, покраснев, приподнялся над столом, чтобы дотянуться до бумажки. Проклятый лошадник, он не шагнул лишнего полшага и вынудил Якуба подняться!
А прочитав бумажку, он рассмеялся веселым беспощадным смехом и опять глянул перед собой. Но лошадника не было на прежнем месте, он сидел на диване у боковой стены, держа в одной руке кнут, а другою поглаживая кожаный круглый валик дивана. Спокойствие и бесстрастное ожидание лошадника не остановило, а как бы еще более возбудило в нем веселое и злобное чувство — теперь он, продолжая смеяться, глядел на него беспощадными, почти карающими глазами.
И тут лошадник поднялся, перехватил кнут из руки в руку и сказал ровным глуховатым голосом:
— Я зайду через день, — и вышел спокойным шагом из кабинета, мягко, невозмутимо прикрыв за собой дверь.
«Он меня ни во что не ставит! — уязвленно подумал Якуб. — Конечно, если хоть раз он видел, как я бегаю по базару, крича: шапку, а кому шапку!»
И он увидел яркий день, точнее, боренье яркого дня с сумеречной пылью, качающейся над базарной площадью, и услышал храпенье лошадей и мычанье волов, хриплые голоса торговцев и покупателей. И увидел себя, худого, дочерна загорелого мальчонку, с глазами, расширенными от наркотических запахов пота, кожи, конской и воловьей мочи, тут же превращающейся в ядовитый пар на знойном солнце. И услышал свой писклявый отчаянный голос: я продаю шапку, кому шапку!..
Однажды, когда очумелый от восторга и отчаяния несся с высоко поднятой над головой шапкой, он был остановлен учителем Кайбышевым. Печальный и ласковый Кайбышев только спросил, приготовил ли он уроки, и, погладив его по голове, пошел своей дорогой, а он, вмиг остывший и уставший, двинулся за ним, хоронясь за фургоны и огромные кули с мукой, шапку обеими руками держа за спиной. Он не мог бы сказать, зачем он следит за учителем. Но он следил, как тот приценивается к каким-то товарам, отходит от одного и останавливается возле другого торговца, пока наконец в руке учителя не оказались желтые кожаные перчатки. Он заплатил деньги, рассеянным движением сунул перчатки в карман пиджака и пошел вон с толкучки.
А он — он как будто знал! — не повернул назад, а прошел еще несколько шагов и вскоре же увидел, как мальчишка чуть постарше его, как бы взяв след, с собачьей чуткостью стал преследовать учителя. Некий водоворот из людских тел образовался почти на выходе из базара, и учитель Кайбышев оказался посредине толчеи, его простоволосая голова виднелась над копошением, а юркий преследователь, конечно, нырнул в гущу. И он побежал туда, ударился о черствые тела, втиснулся, вломился в толпу в тот самый миг, когда перчатки Кайбышева были уже в руках у мальчишки. Он кинулся на вора, ухватил его за ворот рубашки, закричал, завопил, и в голосе его были испуг и торжество. Он еще держал вора за воротник, а шапкой колотил его по лицу, когда учитель выхватил свои перчатки, сунул их обратно в карман тем же неосторожным, наплевательским движением.
— Будет, будет, — услышал он печальный и ласковый голос Кайбышева, и руки его упали, и голова склонилась как бы покаянно, и он увидел пыльные избитые башмаки учителя, и запечатленная пыль на них отдавала тусклым ласковым свечением.
Через минуту они шли с учителем по переулку мимо густых акаций в палисадниках, и он что-то рассказывал оживленным и как бы посветлевшим голосом — может быть, о прежних своих геройствах или, наоборот, о том, что никакого геройства сегодня он не совершил, а все это привычно для него и обыкновенно. И учитель кивал простоволосой головой, а он все вдохновеннее рассказывал и размахивал рукой, в которой он небрежно, за тряпичные завязки держал изрядно помятую шапку. Солнечный жар застревал в густых акациях и там остужался хотя и слабым ветерком, пыль покорно лежала на дороге, я он чувствовал себя так свободно, живо и обновление, недавнее угрюмое колыхание пыли и как бы гремящие голоса над базарной площадью казались ему чем-то давним, дальним. И тут учитель спросил:
— А как же шапка?.. Тебя, наверно, ждет отец? Или, может быть, ты уже один ходишь на базар?..
— Нет, нет! — почти крикнул он. — Не один, я не один хожу!
И после этого ему оставалось только повернуть назад и бежать к заборчику под навесом, где сидел отец, раскрыв перед собой фанерный чемодан с шапками.
А когда он стал старше, отец усаживал его за шитье, как усаживал делать уроки. И хотя отец не приказывал, а если бы он удрал, то не стал бы возвращать его за нары, над которыми сам он корпел, все равно Якубу чудилось насилие. Он сжимал зубы и чувствовал мучительную затверделость на скулах, когда отец говаривал: «Что за мужчина, который в четырнадцать лет не умеет держать иглу в руке!» Говоря так, отец поглаживал овчинный отрезок, а Якуб молчал и только часто дышал, плотно сомкнув зубы, и запах овчины казался ему ядовитым. Он до того невзлюбил этот запах, что до самых морозов упрямо ходил в картузишке, пока наконец мать не нахлобучивала силой овчинную шапку.
Отец слишком гордился своим ремеслом и торговлишкой, чтобы поверить, как все это чуждо его отпрыску. Он, пожалуй, и мысли не допускал о небрежении к своему ремеслу — недавний ломовой извозчик, он наконец-то получил возможность шить шапки и гордыней своей вознесен был высоко над всеми извозчиками, маклерами, тряпичниками. Пока сын учился сперва в медресе, а потом в новой школе, он не интересовался им. Только позже, когда сын превратился в рослого и сильного подростка, он стал тяготиться его учебой, как будто его самого заставляли учить буквы и писать. Он сказал сыну: «Хватит!» — когда тот закончил семилетку, но, видно, время было упущено (так он подумал, ни о чем ином он и не мог подумать!) — сын так упорно, с таким неистовством отказывался от шитья шапок, что отец загоревал.
Якуб видел его непритворные страдания и страдал сам, он ничем не мог помочь отцу, он только думал, куда бы уехать, скрыться из городочка, чтобы издалека писать утешительные письма, если, конечно, письма в силах были успокоить отца. Но куда, сейчас-то куда? Вот закончит техникум или профтехшколу. Да, да, лучше профтехшколу, это побыстрей будет, и тогда — прощай, городок!
Тут отец неожиданно вмешался в его дела, из чего можно было предположить, что он не был безразличен к судьбе сына, даже если бы тот и проклял навсегда ремесло шапочника.
Он дал сыну совет, то есть он сперва спустился в погреб, принес оттуда горшочек с топленым маслом и сказал, что Якубу надо идти к директору техникума и сказать, как велико его желание учиться. Не в профтехшколе, а в техникуме!..
И он, обрадованный, но ничего сумасбродного не подозревающий в своем действии, явился к директору техникума Кальметеву. «Здравствуйте», — сказал он и протянул директору горшочек. Пока тот молчал ошеломленно, Якуб поставил горшочек на стол, а затем вынул из кармана свидетельство об окончании семилетки. Кальметев рассмеялся и вернул ему горшочек с маслом. На первом же экзамене он провалился — то ли переволновался, то ли не знал — и опять явился к директору с тем горшочком. «Я не прошел испытания, — сказал он дрожащим голосом, — но учиться желание большое. Не откажите принять, масло очень хорошее, домашнее». Кальметев опять рассмеялся и велел, чтобы его зачислили на случай отсева.