Он опять, сильнее и тревожнее, хлопнул его, и тот подвинулся к корыту. Хемет вышел из конюшни и постоял покурил. Когда он опять зашел в конюшню, Бегунец лежал, подобрав под себя ноги, но не уронив головы. Он опять вышел и покурил, потом отправился на соседнюю улицу и разбудил ветфельдшера Кямиля.
— Дома ли сейчас Фасхи? — сказал ветфельдшер, осмотрев коня. (Чемоданщик Фасхи колол соседям скот, и, когда было нужно, Хемет тоже всегда звал его.)
— А зачем это знать мне, дома ли он? — с вызовом сказал Хемет, фельдшер пожал плечами и сказал:
— Ты мог бы иметь мясо и шкуру. А так, если до утра ждать, то останется шкура.
Конь все лежал, стараясь держать голову, но она рывками клонилась вперед от резких содроганий туловища, и передние ноги — сперва одна, потом другая — оказались в результате содроганий выпростанными из-под туловища и скребли теперь копытами пол конюшни.
— У старухи корни тарана есть, — сказал Хемет. — Если попоить, а?
— Попробуй, — сказал фельдшер.
Хемет, ничего не сказав, направился в дом, отыскал в чулане корешки тарана и стал затапливать печь. Пока печь разгоралась, он вышел на двор и увидел, как Кямиль ушел. Он вошел в конюшню и присел над конем.
— Ну что, — сказал он, — что, Югрек? — И ему почудилось придание чутких ушей, и он, найдя их рукой, потрепал слегка. — Простудил я тебя? Или, может, бежали шибко, а внутри у тебя хворь начиналась? Ты ведь не скажешь, если и было что. Вот я сейчас отварю корешков, может, и полегчает. А там бы мы уж знали… Ведь нам теперь ни к чему скакать, возить тяжелые возы. Все добро, что есть на этом свете, не перевезешь. Богатство, у него ноги побыстрей, чем у любого коня. Да мы ведь и не гонялись никогда…
Бегунец слушал, Хемет это ясно чувствовал, и надежда затеплилась в нем. Конь слушал и вроде прикачивал головой и постукивал копытом по полу, вздыхал, словно говоря, что да, конечно, ничего такого им теперь не нужно и не в богатстве жизнь…
Потом Хемет вынес горячего отвара и, наполняя конюшню горячим диким запахом, вылил его в корыто, в котором остывало пойло. Он придвинул корыто к морде коня, и конь попил немного. Но силы покидали его, и он, подогнув ноги, тихо опустился на пол.
Ветер со двора дул на фонарь, и Хемет прикрыл плотней дверь и сел на полу. Теперь, когда воздух не проникал сюда, в конюшне опять стали сгущаться запахи травы, конского пота и теплого дыхания.
Он сидел, подремывая, покачивая головой, будто укоряя себя за что-то и тут же прощая. Ему вспомнился почему-то верблюд, тот старый оставленный ему бухарцами верблюд, который был ему поддержкой и опорой в ненастные и полуголодные дни, вспомнились троюродная сестра, жена и мать его сына, щенок, которого он нашел в придорожной канаве и вырастил в доброго пса, и его нелепая, до сих пор непонятная гибель от руки его врага. Потом ему почти въяве показалось, что он — это он же, но тот, в ту сырую, знобкую ночь, когда на лопушиные широкие листы падал редкий дождь. В эти минуты ему открылось то, чего он не знал, во всяком случае, так ясно, как теперь: оказывается, поджидая врага, весь переполненный возмущением, злостью за гибель пса, за покушение на его двор, посягательство на его жену — он, оказывается, даже в те лихорадочные минуты не думал его убивать или калечить. Ему, оказывается, не надо было никого стирать с лица земли, чтобы утвердить на ней свое существование, он был недосягаемым для враждебной силы, имея то, что имеет каждый мастер. И вот, зная, где он и что теперь, он так отчетливо вообразил себя тем и в том, теперь уже далеком времени, в той осенней ночи, что даже воздух двора, увлажненного дождем, чудился ему, и еле слышные звуки роняемых с лопушиного листа капель как бы слышались вблизи.
Он открыл глаза. Дверь конюшни отворилась, и оттуда шел ветер. А рядом, лежа на боку, мочился Бегунец. И это простое действие, принадлежащее жизни, обрадовало его…
Но после полуночи Бегунцу стало совсем плохо. Он сперва бился, скользя краешками копыт по полу, что-то внутри сжимало ему туловище, затем пружинно отпускало, голова его ухала об пол. Хемет не подходил больше к коню и долго еще сидел, видя перед собой темное сотрясающееся туловище.
И вдруг его точно осенило и ему стало отчего-то легко. Он подумал: нет, не такая кончина нужна Бегунцу, чтобы горячая еще кровь вдруг остановилась и захолодела в нем! Он резко поднялся и отправился будить чемоданщика Фасхи.
Когда из горла коня полилась кровь и Хемет почувствовал ее теплый запах и услышал теплое, живое струение, он подставил ладонь на эти теплые звуки, и рука его наполнилась. Кровь грела ему руки, и это тепло он ощущал уже где-то у плеча. Он слышал вздох коня, который означал облегчение, затем слышал звуки замирания, и когда стало тихо, он поднялся и, не вытирая руки и не отряхивая ее, вышел из конюшни.
Он увидел двор в белом густом шевелении снегопада. Границы его то казались обширными, как и пространство под небом, роняющим снег, то суженными, стесненными водоворотами белой сыплющейся мглы. Но и в том и другом случае сильно было ощущение пустынности, ровности, нетронутости видимого ему пространства, по которому будто и не ступала ничья нога. Он прошагал до крыльца, оставляя глубокие следы. Когда он вышел опять, снег перестал падать, и следы его ног редко, одиноко значились на белом. И только они оживляли пустынность, безжизненность и глухую ровень двора.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Каромцеву, пожалуй, время было идти, но он все еще сидел на веранде, выходящей на двор, окруженный ветряным шорохом и ровным неслепящим светом, и перед его глазами с молниеносной быстротой порхали птахи в сумрачно зеленых ветвях карагача, и щебетанье птах как бы журчало в миротворческой прохладе заполдневного покоя.
Ноги у Каромцева были разуты, и с одного боку стояли, подкосившись, запыленные сапоги, а с другого — мягкие фетровые шлепанцы, которые он готов был надеть, если бы кто-то вдруг вышел на веранду. Так он сиживал обычно, когда знойный день заставал его не в дороге, а в городе, и тут он вроде быстрей уставал от шума и беготни вокруг себя, заметнее обозначалась боль в увечной ноге — и он потихоньку удирал на веранду, куда обычно не совали носа работники. Здесь, под сенью свисающих к перилам ветвей на охлажденном тенями ветерке, для него как бы останавливалась круговерть суеты и спешки, и раздумчивое, мечтательное настроение овладевало им. Любой малозначительный случай приобретал важность, будил в нем благостные воспоминания, и те удивляли его: иные своей давностью, но странной, неожиданной сохранностью в памяти, другие, будучи совсем неподалеку, казались, наоборот, еще более давними, и кое-что вроде затуманилось, а то и совсем отлетало из памяти.
Так, нынче утром он получил приглашение от комсомолят прийти на организованную ими выставку в городском саду, а сейчас он вспомнил, как в девятнадцатом году рано утром их отчаянное воинство ворвалось в городок, гоня ополоумевших дутовцев, а вечером уже читали на заборах постановление только что возникшего Совета: посадить деревца на городском пустыре и обнести решетчатой оградой. Война ведь шла не на жизнь, а на смерть, и их ведь тоже могли вышибить из городка, как они вышибли в то утро дутовцев. Но деревца они посадили тогда. И оградку поставили. Очень явственно помнил Каромцев, как они работали в те несколько дней! Про усталость, например, он помнил. Он не замечал утомления в переходах и боях, а вот, помахав лопатой, устал — это он хорошо помнит.
«Эти тополя замечательно быстро растут, — подумал он, — и акации тоже, и сирень. За десять лет настоящий парк поднялся!»
Экий город, сколько храмов понастроил, лабазов, здание казачьего суда отгрохал — эскадрон можно загнать! — а до того, чтобы сад разбить, не додумался.
Почти двести лет назад генерал-губернатор Оренбургского края Неплюев заложил город-крепость при слиянии двух речек. Собственно, воздвигнута была крепостная стена да собор на берегу, а уж двинувшееся сюда воинство настроило караульных помещений, а еще позже разный бойкий народец, кому терять было нечего, хлынул в степь и наспех стал лепить хижинки из самана, кизяка и глины, чтобы после драчек со степняками, после воровских набегов за конями, после торговлишки было где приклонить маетную головушку. Ордынцы с годами теряли свою воинственность перед неотвратимою силой хлынувшего сюда народа, а сам сбродный народец, умевший обращаться только с оружием, склонился к более разумному делу — торговле, и не только с ордынцами, но и — боже ты мой! — с Бухарой, Хивой и Небесной империей. Город медленно, но неуклонно подымал каменные особняки, церкви и мечети, но с муравьиной быстротой лепились и лепились мазанки, заполнили междуречье, перекинулись на противоположные берега, образовав там слободы.
А городского сада не было!
В разреженном, но все еще жарком воздухе послышалась музыка духового оркестра. Пожалуй, пора. Каромцев обулся и через двор вышел на улицу. Он свернул за угол и пошел вдоль каменной высокой стены мечети, через которую тяжело свесились ошпаренные зноем ветви. На воротах мечети висело объявление по-татарски, а под арабским узорным письмом он прочитал фамилию: Кайбышева. «Ага, учительница Кайбышева собирает во дворе мечети женделегаток. Вот через годик Дом культуры построим», — подумал Каромцев.
Музыка слышалась совсем уж неподалеку, и он невольно приускорил шаг. Выйдя из переулка, он увидел колонну школьников, входящую в сад. Дорожка от входа была посыпана желтым песком, а по бокам, в аллейках, деревца подстрижены, скамейки под ними покрашены. Площадка перед террасой бильярдной была запружена молодежью. Он протиснулся между ребятами и взошел на террасу и одним взглядом охватил всю немудреную выставку: рисунки и диаграммы, куски руды, ключи, винтовые нарезы и плоскогубцы (это ученики профтехшколы сработали; тоже неплохо придумано — пусть народ поглядит!). Надписи под и над рисунками и диаграммами были задорны и вызывающи. К