Далекий дом — страница 25 из 33

Так они провозились всю весну и начало лета. И вот колесница была готова. Он, кажется, все рассчитал правильно: корпус, сильно смахивающий на ялик, но широкий сзади и с сиденьем и спинкой, как в автомобиле, с упором для ног, был поставлен — задняя часть на длинную устойчивую ось, соединившую два колеса, впереди — одно колесо, послушное румпелю. Еще с неделю они шили парус, стругали мачту, для шкотов Якуб взял веревки из мочала — тонкие, туго свитые, они были легче пеньковых и не уступали им в прочности, такие веревки вили в ямской слободе.

Наконец колесница была отвезена на подводе за город и поставлена невдалеке от окраинных домиков, в самом устье дороги, которая уходила желто-серым четким руслом в зеленых берегах прямо в синь, прямо в жар и блеск неба. Ребята, его соратники, причастные к делу причастностью самых верных единомышленников, тут они отшагнули от колесницы, без сговора уступая Якубу право делать все то, ради чего все они старались.

И он, бледный, бессловесный, сел в кабину, подобрал шкоты, чувствуя все разрастающееся дрожание колесницы по мере того, как парус набирал ветру.

И вот колесница не в лад с ее угрожающим дрожании тихо покатилась, тележно потрескивая колесами. Парус натягивался туже, звучал барабанно, и ветер уже бубнил, чтобы вот-вот засвистать…

Колесница катилась прямо, все прямо по желтой ровной дороге, которая вблизи точно выгибалась, а уходя в дрожащее марево, как будто подымалась в небо. С полчаса, наверно, он ехал ловчась, то потравливая шкоты, то натягивая, когда ветер ослабевал. Затем колесница побежала быстрее, он и не думал поворачивать обратно, точнее, он забыл о том, что где-то позади остались ребята и что им тоже интересно было бы наблюдать колесницу. Навстречу ему лились потоки солнца. Серебристый ковыль, белые полынь и ромашка, розовый иван-чай, красная гвоздика — это вспыльчивое соцветие вот-вот, казалось, мелькнет в последний раз, но — дальше и дальше, а оно пылало ярко, неизбывно, будто влекомое полетом ветра. В струении воздуха мелькали кусты боярышника, ивняка и малинника в ложбинах. Он видел беркутов в вышине. Они долго не исчезали из поля зрения, и казалось, что бег колесницы не так быстр.

По правую руку обозначились гладкие такыры, и он свернул туда. И — только ветер, небо и коричневая ровень такыров, движение показалось монотонным, а эта коричневая ровень с белыми вспышками пыли, уходящая куда-то в запредельную даль, — непосильной. Ему вдруг мучительно захотелось пить, и он почувствовал нечто вроде стыда за это естественное желание. Ветер рывками толкал и толкал парус, у лица он осязал вихревое прохладное кипение, а по сторонам и впереди, куда он смотрел — не блеснет ли озерцо, — там плавало марево. Вскоре он увидел серые каменные могильники и стал заворачивать к ним. Тут колесницу тряхнуло, парус медленно стал клониться набок. Он машинально выпустил румпель и схватился было за кромку паруса, но парус рванулся и сильно ударил мачту оземь. Послышался треск…

Он свернул парус и положил его на дно кабины и, подталкивая сзади колесницу, двинулся к брошенному кладбищу. В кустах вишенника он отыскал родник и напился, затем по обломкам руин поднялся к усыпальнице. Башенки ее остро подымались над буйными зарослями терновника. Он смотрел на башенки, на круглое, с куполообразной кровлей надгробие, на каменные столы-памятники с башенками по углам и вовсе скромные земляные насыпи — смотрел, и невольная печаль охватывала его от скорбного покоя.

Он прислушался к ветру. Ветер был беззвучен. А ведь только что чудился в нем шум моторов.

3

Оставив колесницу в степи, среди руин и тлена, он вернулся в город пешком, испытывая не беспокойство за ее целостность, не чувство огорчения и поражения, а досаду на зной, долгий путь и голод.

На третий день он поехал к могильникам с сыновьями Батурина и привез колесницу во двор усадьбы. Сыновья Батурина готовы были тут же тесать новую мачту, но он сказал, что можно не спешить, и ушел через веранду в комнату, пыльную, прохладную и гулкую, и просидел там до вечера.

Что дальше? Вот уж год, как он жил той жизнью, о которой мечтал, то есть имея возможность всецело отдаваться своему увлечению, имея власть над усадьбой, над автомобилем и десятком велосипедов, над своими действиями и парнишками и девчонками, которые смотрели на него, как на своего предводителя и кумира. Казалось, не будет предела его мечтам и делам, но вот он сделал колесницу, сел и поехал… Что дальше?

Он вышел на крыльцо. Долгий светоносный день был на ущербе, предсумеречным безмолвием охвачен был двор. Он медленно сошел по ступеням и вышел за ворота. До темноты он ходил по улицам, отвечая кому-то на приветствия, но не задерживаясь ни с кем, потом вернулся в комнату, включил свет и взял карандаш, бумагу и уснул невозмутимым сном. Открыв глаза, он не удивился, что спал в этой комнате, предназначенной, казалось, только для плодоносных бдений, медленно поднялся и вышел на двор.

Наблюдая пролетающую в темном небе звездную стаю, не слыша ни звука в глубокой ночи, он простоял так, пока не почувствовал озноб. Он вернулся в комнату и сел за стол. Придвинув бумагу, он обмакнул перо в чернильницу и написал: «Полночь. По темному небу идут темные облака. Но быстрее их летят звездные стаи. Ни звука. Я словно слышу еще — нет, не звуки затихшей гармошки, а словно бы ее следы, которые остались в листве, в неподвижном воздухе ночи. Люди спят. Я сижу и пишу тебе. Айя…» — Он остановился, резко подавшись назад, поглядел на ее имя, чернила сверкали, как яркий смех, и радость охватила его. Он улыбнулся тихой, открытой улыбкой уединенного человека и продолжал писать: «Айя, я так давно о тебе думаю…»

Может быть, в первый миг, как он написал это, ему почудилась ложь, но только в первый миг — затем минувшие дни стали раскручиваться, и в их быстром мелькании среди множества картин его забот и тревог прозревалось ее лицо. Тогда, конечно, ее лицо среди других было обычным. Теперь в тех днях было только ее лицо.

Он закончил письмо и, не перечитав его, поспешно вложил в конверт и заклеил.

С крыльца он увидел, как пролетает звездная стая, и обрадовался, что и в письме у него написано о том, и что ночь безмолвна, и все спят, и в густом темном воздухе будто бы запечатлелась музыка гармошки, звуки признаний в любви. Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (это наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника и медлил только минуту, затем, едва коснувшись рукой оградки, легким, летящим движением перебросился в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку (а в точности он не знал, которое ее) и сунул конверт в щель между рамами. Опять он помедлил, не чувствуя никакой опасности, а ему так хотелось, чтобы опасность коснулась его волнующим крылом!

Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, который висел здесь с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.

Утром он услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Он выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а они вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий бездельный день. Да, так он и признал — бездельный. С той минуты, как обозначилось ее лицо среди других, среди множества картин его забот, и тревог, и минувших дней — все замерло в безжизненных очертаниях и не способно было разрешиться даже малейшей искоркой, которая смогла бы побудить его хоть что-то делать. Только одно ему остается: ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним, как ей захочется.

И вот пришел вечер. Можно было бы сказать, что она явилась как ни в чем не бывало, когда б он знал, какая она приходила прежде. Все они казались ему одинаково голенастыми, шумливыми, симпатичными или, может быть, уродами (ему было все равно), он ими даже не восхищался как ловкими игроками, как дисциплинированными участниками секций. Пришли, играют — и ладно, и пусть не мешают ему заниматься делом. Они тоже вроде привыкли к мысли, что чужды ему, и не докучали, когда он возился у себя в амбаре…

Он просидел все время, пока они играли на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что девчушки, что шли с нею рядом, порхнули в ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:

— Вы читали мое письмо?

— Да, — ответила она, и что-то вроде удивило ее.

— Я хотел поговорить с вами, — сказал он.

— Откуда вы знаете мое имя? — спросила она, и он растерялся, потому что он, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а, во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.

— Я всегда знал, — так он и ответил.

— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.

— Чернушка? — переспросил он, почта ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как он орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»

— Да, чернушка, — отчего-то с грустью повторила она. И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!

И он, двадцатипятилетний парень-хват, он не смог игриво и запросто сказать: «Пойдем гулять», он сказал голосом непререкаемым, грубым, означающим бурю и натиск:

— Выходи за меня замуж!

Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах, но слова ее значили, что она не придает серьезного значения тому, что он говорит — в шутку ли говорит или всерьез. Она сказала: