— А это как отец посмотрит.
«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он понял, что оплошал, что оплошал бы пуще, когда бы сказал то, что собирался сказать еще.
Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, неосмысленно обратив взгляд на смеркивающее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.
Когда их шаги и голоса подвинулись ближе, он поднялся. И тут он услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы быть предназначенным только для подружек:
— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.
Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.
— Почему вы смеялись? — спросил он грубовато, глядя близко ей в лицо, и готовый схватить ее руки, сжать до хруста, если она не ответит в сию же минуту.
— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.
— А кто этот… Тутмос? — резко спросил он, злобно усмехаясь про себя: подружки ушли, и пусть-ка она попробует быть бойкой, как вчера. — Кто? — повторил он.
— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…
Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — он хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.
— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легко. Что дальше? Да ничего! Он сделал колесницу, проехался на ней, как тот гонец в древности. И все! — Если хочешь знать, — сказал он мягче, — то колесница меня ничуть не интересует.
— Как жалко, — сказала она искренно. — Я, конечно, не надеялась прокатиться…
Он поднял ладонь и поднес почти к ее губам, иона послушно замолчала.
— Идем, я провожу тебя, — сказал он еще мягче и ступил в сторону, пропуская ее.
Шагая с нею рядом, он говорил:
— Там, понимаешь, поломалась мачта. Ее не трудно сделать. Я честно говорю, меня колесница больше не интересует. Но если тебе интересно… я же говорю, можно новую мачту сделать…
На следующий день он взялся рубить и строгать мачту. И ребята, его помощники, успевшие, видать, отвыкнуть от прежнего и удивленные тем, что он не зовет их, сами один за другим подходили к верстаку, становились полукругом и не уходили, хотя он и говорил: «Ступайте, ступайте. Я сам». Работал он без прежней одержимости и признавал, как это в общем-то приятно обонять запах свежего дерева, трогать его гладость ладонью и видеть вспыльчивый бело-желтый веер стружек. На третий день мачта была готова, и он повез колесницу за город.
Когда она села в кабину и стала подтягивать шкоты, он увидел ее глаза, полные детского восторга, и рассмеялся мальчишеским смехом… Парус уплывал в далекое качание марева и казался уже одиноким облаком в жарком сухом небе. Он лег на бугре, заложив руки за голову, и улыбка не сходила с его лица.
Колесница была мила ему, как бумажный змей, которые он не разучился еще делать и мог, кое-что вспомнив, блеснуть ловкостью и умением.
4
Она была дочь лошадника Хемета, и она помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городочке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей же он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.
Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочь Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле ее знания отмечены одними «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал, что она красива, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь лошадника Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу-жену, хотя, как известно… Но когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены!..
В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, научилась запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.
— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.
А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхнею губой — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда бы не осмелились крикнуть ей, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы обволоченная легким дымком свежести и неприкосновенности.
Эта братва, наверно, замечала, что выглядит она уверенней, горделивей и решительней, чем мать. Так это и было: ведь она, не смущенная предрассудками, бесстрашная перед любым проклятьем любого божества, сопровождала мать на собрание женщин — в мечеть или в клуб, как тут называть: мечеть уже бездействовала, но и клуб еще не был здесь открыт. Посредине зеленого мечетского двора на деревянном возвышении, обшитом малиновым крепом, учительница Кадрия, в красной косынке, из-под которой выбивались коротко стриженные волосы, говорила речи. Под древним небом, над вековечной зеленью травы звучали непривычные слова, как бы тесня и смущая старые и обживая себе местечко среди них, — индустриализация, трактор, соцделегатка, заем. Сказав речь, учительница Кадрия чуть отодвигалась от возвышения и приглашала выступить женщин. Те смущенно посмеивались, переминались с ноги на ногу и закрывали лица платками, как бы вспомнив, что находятся вблизи храма. Учительница Кадрия постукивала по трибуне карандашом, ей непременно хотелось, чтобы эти молчаливые женщины, ее единоплеменницы, заговорили с такой же легкостью и таким же бесстрашием, как она сама. И как-то она глянула и увидела среди них свою бывшую ученицу и вроде поманила ее глазами, и Айя шагнула вперед, а колебание, а потом волна приглушенных голосов как бы вынесла ее прямо на середину двора. Ей казалось, что она говорит новые даже для нее самой слова, хотя говорила она то, чему училась в школе и техникуме — о трудовом энтузиазме масс, о новой жизни, которая пришла в городок, и звонко, как бы впервые повторяла слова: индустриализация, заем, трактор, соцделегатка. А когда она шла на свое место, то женщины не на нее смотрели, а на мать, и та была смущена и розова, как будто сама только что сказала речь.
С некоторых пор ее стал преследовать маклер Харун. Он и близко не подходил, когда она шла на собрание или обратно, или когда она с девчонками ходила на кладбище убирать братские могилы, или во время карнавала в праздничные дни. Он прогуливался мимо ее дома, но вряд ли она замечала, что кто-то там прогуливается в щегольском каляпуше на яйцеобразной голове, в жилетке и хромовых сапогах гармошкой. Он, как бы удивившись такой слепоте, расстарался еще более и вскоре проехался мимо ее дома на дрожках. Упряжку он одолжил у соседа, слободского извозчика, но в конце концов он ведь мог сказать, что это его собственный конь и собственные дрожки.
Конечно, куда проще было бы встретиться с ней на посиделках, которые устраивались еще у какой-нибудь старухи в слободе, но ведь туда она не ходок. А на вечерах в педтехникуме или в городском саду на карнавале — там он ни за что бы не осмелился приблизиться к ней. Да и что бы он смог ей сказать такое, чтобы заинтересовать ее, или что бы он понял из того, о чем она живо разговаривала с подругами. Ему надо было непременно застигнуть ее где-нибудь в тиши улички или на берегу, когда она купала бы коня. Пока же он все проезживался мимо дома.
Однажды, когда Хемет и дочь сидели на скамейке, а он как раз ехал на дрожках, выфранченный, с длинной папиросой в зубах — тут он завернул к воротам, привязал лошадь и подошел к ним. После расспросов о здоровье и делах он сказал:
— Как ты смотришь, дядя Хемет, если бы в городе открыть ломбард? Чем сбывать вещицу спекулянту, куда лучше отдать ее на время в ломбард.
— Пожалуй, — ответил Хемет.
И тут он, как будто бы не мечтал только, а уж открывал ломбард, сказал:
— Я заведу в этом ломбарде такие порядки, что весь округ понесет туда вещи. — И он произнес длинную хвастливую речь о будущей своей деятельности.